— Ну, так что? А народу — тысячи миллионные. Про каждого книжку не напишешь.
Голос его звучал недовольно, жёлтый пух над глазами сердито отвердел, ощетинился. Эта беседа казалась мне неприятным сном, нагоняла скуку.
— Чудак ты, путаная твоя голова! — вздыхая и посапывая, говорил он. — Ты пойми — ерунда всё это, фальша! Книги — про кого? Про людей. А — разве люди про себя правду скажут? Ты — скажешь, ну? И я — не скажу. Хошь шкуру дери с меня, — не скажу! Я, может, перед богом молчать буду. Спросит он: «Ну, Василий, говори, в чём грешен?» А я скажу: «Ты, господи, сам должен всё это знать, твоя душа, не моя!»
И, толкнув меня локтем в бок, усмехаясь, подмигивая, он продолжал потише:
— Могу сказать это! Душа — чья? Его! Его душа, он её из меня изнял, ну и — кончен разговор деловой!
Он сердито хрюкнул и, точно умываясь, провёл ладонями по лицу, не переставая настойчиво говорить:
— Ты мне, скажу, душу — дал? Дал! А после — взял? Взял! Значит, и — в расчёте мы. Квит!
Мне стало не по себе. Лампа висела сзади нас и выше, тени наши лежали на полу, у ног. Иногда хозяин вскидывал голову вверх, жёлтый свет обливал ему лицо, нос удлинялся тенью, под глаза ложились чёрные пятна, — толстое лицо становилось кошмарным. Справа от нас, в стене, почти в уровень с нашими головами было окно — сквозь пыльные стёкла я видел только синее небо и кучку жёлтых звёзд, мелких, как горох. Храпел пекарь, человек ленивый и тупой, шуршали тараканы, скреблись мыши.
— Да вы верите в бога-то? — спросил я хозяина; он искоса взглянул на меня мёртвым глазом и долго молчал.
— Ты меня об этом спрашивать не можешь. Ты вовсе не смеешь спрашивать меня ни про что, кроме твоего дела. Я тебя — обо всём могу спросить, и ты мне на всё должен ответить. Ты — чего добиваешься?