— Поди к чёрту!

И, оставшись один, Быков задумался тоскливо:

«Такая ничтожная червь, а тревожит! Дам ему денег, — пускай не живёт у меня. Теперь, при Якове, не нужен он для меня…»

Яков приехал вечером дождливого дня, он сошёл вниз, к чаю, торжественно, как будто воротился из церкви, от причастия. Было в нём что-то туго натянутое, вихор торчал ещё более задорно, брови озабоченно надвинулись на глаза, а голос понизился, охрип. И на стул Яков сел не так скромно, как всегда, а подтолкнув стул ногою к столу. Это усилило тревогу Быкова, вызвало в нём предчувствие несчастия.

— Ну, что же, как Москва?

Неприятно отчеканивая слова, племянник начал говорить задумчиво, но необыкновенно громко, как будто он свидетельствовал на суде, приняв присягу говорить правду. Говорил долго, не отвечая на сердитые вопросы, и часто останавливался, вспоминая или придумывая слова.

«Врёт! Пугает», — соображал Быков, оскорбляемый невниманием Якова к его вопросам, сердито следя, как горбун нетерпеливо возится на стуле и, открывая лягушачий рот, хочет, видимо, вставить какое-то своё слово.

«Снюхались, черти…»

Яков рассказал невероятное: все сословия почему-то вдруг возмутились, требуют облегчения жизни, каждое сообразно своим интересам, и все люди, как пьяные, лезут друг на друга в драку.

— Ну, и что же будет? — недоверчиво, сердито спросил Быков.