Глупо говорила; она стала ещё злей, а со зла люди всегда глупеют. И глаз у неё стал острее, травянистый глаз, вроде как бы медь окисла в зрачке, и такой стал ядовито мокренький глазок. В голосе — тоже медь звенит. Подурнела, ещё боле усохла, нос вытянулся, губы истончились.
Да.
— Кроме себя, говорит, ничего не видишь.
Каждый из нас, дурёха, живёт в своей коже, она ему всего и дороже. А кожа просит тепла, мягкости. Вот — святые, они будто на камнях спали, а оказалось, что святые-то и не надобны никому.
Стала мне эта женщина окончательно противна, ушёл я от неё и нанялся сторожем на станцию одну, — название у неё смешное, вроде Потаскун. Живу, оглядываюсь. Поникли люди, сердце упало у всех. Прикинулся дурачком, дело своё делаю аккуратно, стараюсь всем угодить и говорю глупые мои слова: людей надо уравнять, жизнь упростить. Это — все понимают. Говорю бесстрашно и даже при жандарме, — жандарм там был хохол Кириенко, огромный мужик, морда — как у сома, усы китайские. Этот — действительный дурак. Вытаращит глазищи, слушает и сопит, а ночами — я ночным был — придёт ко мне, упрекает:
— Ты говоришь то самое, за что вашего брата насмерть бьют. Это тебя политические научили.
А я ему в простоте душевной отвечаю:
— Политические, Осип Григорьич, не учителя простецам, а — враги. Они хотят власти, а нам нужна свобода души.
Сопит Кириенко:
— Очень приятны твои слова, после того, что случилось. Всё-таки ты будь осторожнее, потому что хошь ты и блаженный, ну, на это не посмотрят. Я, говорит, вижу, речи твои по евангелию, но теперь и это не годится.