В часы, когда она буйствовала, на дворе являлся человеческий разум в лице городового, он молча ударом кулака сваливал Мокрею с ног, туго сжав губы, мычал и связывал прачке руки, ноги жгутами из грязных простынь, верёвками. Она никогда не сопротивлялась ему, а только бормотала, усмехаясь:

— Ну, ну, вяжи! Вяжи, дьявол…

Городовой сопел, опутывая её верёвками, и приговаривал сквозь зубы:

— Я т-тебя знаю, я т-тебя…

Не один я находил, что пьяная прачка — страшна. Я безумно боялся её, она возбуждала у меня чувство острого отвращения, непобедимой брезгливости.

— Зачем живёт она? — спрашивал я дядю, он отвечал, лаская меня:

— Сего вопроса разум не решает; на вопрос — зачем? — мы не находим иного ответа, как: это есть воля божия.

Не стыжусь сознаться, что грубо аллегорическое уподобление природы прачке Мокрее, а человеческого разума — татарину полицейскому держалось у меня даже в годы юности моей, а может быть, я и сейчас не свободен от этой аллегории. И, разумеется, она усиливала, углубляла мой страх пред явлениями жизни, слишком явно неразумными и враждебными мне, человеку.

Когда я узнал, что комар может заразить меня лихорадкой, а мыши разносят чуму, — это поразило меня. И ничтожнейший комар — враг мой, и трусливая мышь — тоже враг?

Я одолевал дядю детским вопросом — зачем? — и наконец рассердил его.