— Напился, мама… как скот!

И он печально опускает голову на грудь…

— Ты говорил, Сенека, — пусть даже жизнь великое и несомненное благо… — н-но я не куплю его… за сознание собственной гнусной слабости… Ты не купил… ты благородно умер. А я покупаю… и зачем мне н-нужна жизнь? Зачем? Мне и сотням тысяч подобных?.. Ты сказал:

«Жизнь плохо сторожит нас…» Да, но мы довольно… ловко избегаем смерти… Кто это говорит?

И он снова оглядывается вокруг расширенными и налитыми кровью глазами. Никого нет.

— Н-да… Никто не говорит… а между тем я слышал голос… Я знаю, что это… Я понимаю… хотя я и пьян… Зачем я пью… зачем? Мама, зачем?.. Ведь так я погибаю, мам…

Пьяное бормотанье обрывается плачущей нотой, чем-то вроде визга. И учитель, наклонив голову на грудь и упираясь руками о ручки кресла, тихо плачет сам о себе, ибо чувствует страшную жалость к себе, постепенно погибающему человеку, и жалость эта тем более горька и тяжела, что во всём мире есть только один человек, которому действительно и искренно жалко его. И как он ни пьян, как ни больно ему, всё-таки в нём живо некоторое чувство, и оно сквозь слёзы заставляет его говорить такие речи:

— Разве это я сам? Разве я погиб бы… если бы… кто-нибудь… хоть однажды… Только ты, мама… умела, бывало… обласкать твоего сына… только ты, дорогая моя… Голубушка!

И при воспоминании о матери слёзы ещё сильнее льются из его пьяных воспалённых глаз.

А в комнате темно и тихо, потому что луна уже высоко и лучи её больше не смотрят в окно.