Он вздрагивал весь, стоя против нее, и оглядывал ее с ног до головы укоризненным взглядом. Теперь слова выходили из груди у него свободно, говорил он негромко, но сильно, и ему было приятно говорить. Женщина, подняв голову, всматривалась в лицо ему широко открытыми глазами. Губы у нее вздрагивали, и резкие морщинки явились на углах их.
— Красивый человек и жить хорошо должен… А про вас вон говорят… — Голос его оборвался, и, махнув рукой, он глухо закончил: — Прощайте!
— Прощайте!.. — тихонько сказала Медынская. Он не подал ей руки и, круто повернувшись, пошел прочь от нее. Но у двери в зал почувствовал, что ему жалко ее, и посмотрел на нее через плечо. Она стояла там, в углу, одна, руки ее неподвижно лежали вдоль туловища, а голова была склонена.
Он понял, что нельзя ему так уйти, смутился и тихо, но без раскаяния проговорил:
— Может, я обидное что сказал — простите! Все-таки я… люблю вас… — Он тяжело вздохнул, а женщина тихонько и странно засмеялась…
— Нет, вы не обидели меня… Идите с богом!
— Ну, так прощайте! — повторил Фома еще тише.
— Да… — так же тихо ответила женщина. Фома отбросил рукой нити бисера; они колыхнулись, зашуршали и коснулись его щеки. Он вздрогнул от этого холодного прикосновения и ушел, унося в груди смутное, тяжелое чувство, сердце билось так, как будто на него накинута была мягкая, но крепкая сеть…
Уж ночь была, светила луна, мороз покрыл лужи пленками серебра. Фома шел по тротуару и разбивал тростью эти пленки, а они грустно хрустели. Тени от домов лежали на дороге черными квадратами, а от деревьев — причудливыми узорами. И некоторые из них были похожи на тонкие руки, беспомощно хватавшиеся за землю…
«Что она теперь делает?» — думал Фома, представляя себе женщину одинокую, в углу тесной комнаты, среди красноватого сумрака…