— Теплее нам бы…

— Ишь, — усмехнулся угольщик. — Нет, ты делай, как я велю. Потому, ежели товарищ-то твой захочет лошадь у меня угнать, — так я тебя гирькой по башке оглушу, свяжу да и…

Не кончив свою речь, он засмеялся, потом стал кашлять долго, трудно…

Отъехали вёрст пять от кабака, когда угольщик заговорил, наконец, со своим седоком:

— Ты кто таков?

— Человек, — сквозь зубы сказал Салакин. Ехать было холодно. Салакин весь дрожал мелкой дрожью. Вьюга почти перестала, но дул резкий ветер. Уже дважды Салакин соскакивал из дровней и бежал рядом с ними по дороге в надежде согреться. Но бежать по глубокому, рыхлому снегу было тяжело, он быстро уставал, валился снова в дровни, а после этого ещё сильнее зяб. И всякий раз, когда он выскакивал из дровней, угольщик, одетый в крепкий полушубок и чапан, высовывал из рукава чапана коротенькую, толстую палку с цепью на конце её и фунтовой гирей на конце цепи. Салакин знал, что этот инструмент называется кистенём, и чувствовал, что злоба, такая же острая, как холод, сжимает ему сердце.

— Все люди! — сказал угольщик. — А я спрашиваю про то, чей ты таков?

— Я — ничей. Безродный я, — ответил Салакин и крикнул вперёд: — Ваня, жив?

— Жив, — ответил Ванюшка негромко.

— Озяб?