— Я?
— Конечно! Надо было тогда же, сразу отказать ему от места, а вы сказали — нельзя! Вот теперь… Бедный! Мне его жалко…
На глазах у неё сверкали слёзы, видно было, что плохо спала ночь и много плакала…
— Если бы я знала, что он… серьёзно… я бы не позволяла себе шутить, — говорила она, приложив платок к лицу и вздрагивая. — Говорят, он ещё жив… поезжайте к нему! Я не могу… я потом… Папа так расстроен… и всем его жалко… он был такой оригинальный!
Дитя! Она и тут говорила о нём, как о сломанной игрушке…
Я тотчас же поехал в больницу и по дороге печально думал о Платоне. Он казался таким крепким, твёрдым — и вот, при первом же столкновении с жизнью, опрокинут и разбит. Этой неустойчивости, вполне понятной в культурном человеке, живущем нервной жизнью, я не понимал в Платоне…
Он лежал вверх лицом, жёлтый, бескровный, с морщинами на лице; глаза у него потемнели, стали огромными, и в них застыла тоска и боль. Его длинная, жилистая рука бессильно свесилась с койки, почти касаясь пальцами пола. Он долго смотрел мне в лицо тяжёлым взглядом и молчал… Наконец, сквозь зубы, скрипящим голосом, задыхаясь от слабости, он с усилием сказал мне:
— Спросите их… вот я — работал на них… чтобы им жилось удобнее и чище… за что же они изувечили меня?
Глаза его закрылись. Я поднял его руку, положил её на койку и ласково заговорил:
— Мой друг, не надо судить людей так строго… Вот — выздоровеете вы, и — всё это разъяснится… Ведь вы же знаете — они хорошие люди…