Вавила открывал форточку — в камеру вливались крепкие запахи навоза, дёгтя, кожи и отовсюду из города доносился странный гул, точно кто-то разорил все вороньи гнезда в садах.
«Шумят!» — завистливо думал Бурмистров и тяжко вздыхал, вспоминая себя среди толпы людей. Каждый раз, когда он вспоминал это событие, оно выступало перед ним всё более значительно, красиво и манило его снова к людям, в шум и суету.
Он плевал в стену голодной, горячей слюной и, снова вспоминая Лодку, мысленно грозился:
«Ладно, собака!»
Вспоминал Тиунова, хмурился, думая:
«Чай, с утра до вечера нижет слово за словом, кривой чёрт! Опутывает людей-то…»
Но мысль о Симе, о суде, о Сибири сваливала его на нары, и он снова погружался в оцепенение.
В полдень третьих суток заключения в камеру вошёл Капендюхин, не затворив дверь, сел на нары и, толкнув Вавилу в бок, осведомился:
— Лежишь?
— Скоро, что ли, допрашивать меня будут? — сердито спросил Бурмистров.