Вспомнил он, как однажды Пушкарь шутя говорил Созонту:
— Откуда вы с хозяином — никому не известно, какие у вас деньги — неведомо, и кто вы таковы — не знатно никому! Вот я — я здешний, слободской человек и могу тебе дедов-прадедов моих с десяток назвать, и кто они были, и чем их били, а ты — кто?
— Так вот как она строго жизнь наша стоит! — говорил отец, почёсывая грудь, — И надо бы попроще как, подружнее жить, а у нас все напрягаются, чтобы чужими грехами свои перед богом оправдать али скрыть, да и выискивают грехи эти, ровно вшей в одежде у соседа, — нехорошо! И никто никого не жалеет, зверьё-зверьём!
Матвей тихонько напомнил:
— А мать?
— Мать? — задумчиво переспросил старик. — Да-а, она жалела людей! Она слабая была, запуганная; у неё, видишь ты, отца с матерью на торговой площади кнутом били, а она это видела. Тут тоже не всё ладно: отец-то её богомаз был, в Елатьме жили они — это на Оке есть такое жительство, — ну, так вот, он будто ризу снял с иконы, а мать — спрятала. Отец говорит: барин ризу снял, а не я! Барин — церковный староста, богатейший человек был, а с отцом у него нелады были. Тёмное дело! Посадили их под арест, а они — бежать, бариновы охотники — вослед и поймали их около Мурома, а отец-от Варварин отбиваться стал да зашиб, что ли, кого-то. Я о ту пору там был, в Елатьме этой, как били их, стоял в народе, глядь — девица на земле бьётся, как бы чёрной немочью схвачена. Ну, жалко стало? А как мать её с отцом в каторгу пошли, осталась она, Варвара-то, как овца в лесу. Женились мы, да вот сюда и приехали, купил я тут усадьбу эту и поставил завод. Канатное дело я хорошо прошёл, мне оно сначала приятно было; ходишь, бывало, вдоль струн да вспоминаешь прожитое, как бы на гуслях играя. Ну, и зажили. Не больно весело, а дружно. Раз только из-за серёг вышло: были у меня серьги — яхонт-камень, жемчугом обложен, и подвески по жемчужине, с ноготь величиной, случаем они мне достались — богатейшая вещь! На, говорю, Варюха, носи! А она — не хочу, говорит. Душу, говорит, украшать надобно, а не тело. Я говорю — дура! Душа серёг носить не станет! Спорили, спорили…
Он искоса посмотрел на сына, закашлялся и умолк, прикрыв глаза.
Вскоре после болезни отец обвенчался. Невеста, молодая и высокая, была одета в голубой сарафан, шитый серебром, и, несмотря на жару, в пунцовый штофный душегрей. Её доброе, круглое лицо словно таяло, обливаясь слезами, и вся она напоминала речную льдину в солнечный весенний день.
Отец стоял в синей поддёвке и жёлтой шёлковой рубахе, на складках шёлка блестел огонь лампад, и Матвею казалось, что грудь отца охвачена пламенем, а голова и лицо раскалились.
Матвея нарядили в красную рубаху, плисовые синие штаны и сапоги зелёного сафьяна на мягкой подошве, по-татарски расшитые жёлтым и красным.