А Кожемякин, понимая вой Шакира, не понимал её храбрости, и она раздражала его.

«Погоди, барыня, — испугаешься! Гордость-то посотрётся, — смирней будешь!»

И, ощущая упрямое желание напугать её, он вспоминал тихую, кошмарную окуровскую жизнь, которую эта женщина отрицала, не зная, над которой смеётся, не испытав её власти.

Он мысленно считал недоверчивые усмешки постоялки, учительные замечания, которые она бросала мимоходом, и — сердился. Он сознавал себя способным одолеть в ней то чужое, непонятное, что мешало ему подойти к ней, создавая неощутимую, но всё более заметную преграду. Назойливо пытался разговориться с нею и — не мог, смущаясь, обижаясь, не понимая её речей и стыдясь сознаться в этом.

Ему часто казалось, что, когда постоялка говорит, — слова её сплетаются в тугую сеть и недоступно отделяют от него эту женщину решёткой запутанных петель. Хорошее лицо её становилось неясным за сетью этих слов, они звучали странно, точно она говорила языком, не знакомым ему.

Однажды он особенно ясно почувствовал её отдалённость от жизни, знакомой ему: сидел он в кухне, писал письмо, Шакир сводил счёт товара, Наталья шила, а Маркуша на полу, у печки, строгал свои палочки и рассказывал Борису о человечьих долях.

Дверь тихо отворилась, вошла постоялка, погрозила пальцем сыну, лежавшему у ног Маркуши, и тихонько села рядом с Натальей, — села так, точно собиралась подстеречь и поймать кого-то.

— Ну и вот, — медленно и сиповато сказывал Маркуша, — стало быть, родится человек, а с ним и доля его родится, да всю жизнь и ходить за ним, как тень, и ходить, братец ты мой! Ты бы в праву сторону, а она те в леву толкнёть, ты влево, а она те вправо, так и мотаить, так всё и мотаить!

— Она какая? — вдумчиво спросил Боря.

— Она-то? Разная, кому — пить, кому — утонуть!