Кожемякин остановился, сняв картуз.

«Прощай, Евгенья Петровна!»

Час тому назад он боялся представить себе, что будет с ним, когда она уедет, а вот — уехала она, стало очень грустно, но — он переживал более тяжёлые и острые минуты.

Обеспокоенный, что ему менее больно, чем ожидал, Кожемякин снова и быстрее пошёл вперёд, прислушиваясь к себе.

«Устал я за эти дни! — размышлял он, точно оправдываясь перед кем-то. — Ждал всё, а теперь — решилось, ну, оно будто и полегчало на душе. Когда покойник в доме — худо, а зароют и — полегчает!»

Корявые берёзы, уже обрызганные жёлтым листом, ясно маячили в прозрачном воздухе осеннего утра, напоминая оплывшие свечи в церкви. По узким полоскам пашен, качая головами, тихо шагали маленькие лошади; синие и красные мужики безмолвно ходили за ними, наклонясь к земле, рыжей и сухой, а около дороги, в затоптанных канавах, бедно блестели жёлтые и лиловые цветы. Над пыльным дёрном неподвижно поднимались жёсткие бессмертники, — Кожемякин смотрел на них и вспоминал отзвучавшие слова:

«Надо любить, тогда не будет ни страха, ни одиночества, — надо любить!»

Он дошёл до холма, где в последний раз мелькнул возок, постоял, поглядел мокрыми глазами на синюю стену дальнего леса, прорезанную дорогой, оглянулся вокруг: стелется по неровному полю светлая тропа реки, путаясь и словно не зная, куда ей деваться. Земля похожа на истёртую шашечницу — все квадратики неровны, перепутаны. По границам окоёма стоят леса, подпирая пустое небо, и последние стрижи, звеня, чертят воздух быстрыми, как молнии, полётами. Чуть слышен стрёкот сверчков, с пашен текут, как стоны, унылые возгласы:

— О-о, милая…

Кожемякину казалось, что в груди у него пусто, как внутри колокола, сердце висит там, тяжёлое, холодное, и ничего не хочет.