— Это, Саша, восток, брось! Это уже пережёвано, — без охоты говорил дядя.

— Но если мною не пережито? Если для меня это мучительная загадка?

— Ну, врёшь! — сказал дядя, предложив мне идти домой, а поп отскочил в угол и свернулся там на кресле, видимо, рассердясь, мне сунул руку молча, а дяде и головой не кивнул.

Дорогой я спросил сумрачного Марка Васильева, в чём дело, и он не весьма охотно разъяснил мне:

— Да вот видите в чём: у человека нет простой, крепкой веры, и он хочет её выдумать себе, а чего нет, того не выдумаешь.

Потом уже у ворот прибавил:

— Всё одно и то же, везде одно — на восток нас тянет, к покою, к оправданию бездействия. Тем паче необходимы действия.

А придя домой, рассказал: однажды поп покаялся духовнику своему, что его-де одолевает неверие, а духовник об этом владыке доложил, поп же и прежде был замечен в мыслях вольных, за всё это его, пожурив, выслали к нам, и с той поры попадья живёт в страхе за мужа, как бы его в монастырь не сослали. Вот почему она всё оговаривает его — Саша да Саша.

Скушно как-то рассказывал он всё это, да оно и само но себе скушно. Один отчаялся да покаялся, другой послушал да донёс, а городу Окурову — милостыня: на тебе, убоже, что нам не гоже…»

Через несколько дней после похорон Васи дядя Марк и Кожемякин сидели на скамье за воротами, поглядывая в чистое глубокое небо, где раскалённо блестел густо позолоченный крест соборной колокольни.