И наконец, почувствовав себя достаточно вооружённым для какого-то важного, решительного разговора, Кожемякин, нарядно одевшись, в воскресенье, после поздней обедни, отправился к попу. Шёл бодро, чувствуя себя смелым, умным, нарочито хмурился, чтобы придать лицу достойное выражение, и думал:
«Я им — про Фоку этого расскажу, нуте-ка вот — как с ним быть?»
Но открыв незапертую калитку, он остановился испуганный, и сердце его упало: по двору встречу ему шёл Максим в новой синей рубахе, причёсанный и чистенький, точно собравшийся к венцу. Он взглянул в лицо хозяина, приостановился, приподнял плечи и волком прошёл в дом, показав Кожемякину широкую спину и крепкую шею, стянутую воротом рубахи.
«И затылок подбрил!» — негодуя, отметил Матвей Савельев, пятясь назад и осторожно прикрывая калитку, но — на крыльцо вышел дядя Марк, возглашая как-то особенно шутливо:
— А-а, пож-жалуйте!
Осторожно взял гостя за руку и повёл, говоря:
— Слышали, батенька, голод-то как развернулся? Умирать начали люди!
Кожемякин молча вздохнул, он ждал каких-то иных слов.
Прошли в сад, там, в беседке, попадья, закрыв лицо газетой, громко читала о чём-то; прислонясь к ней, сидела Горюшина, а поп, измятый и опухший, полулежал в плетёном кресле, закинув руки за голову; все были пёстрые от мелких солнечных пятен, лежавших на их одежде.
— Моё почтение! — неестественно громко вскричал поп, вскакивая на ноги; бледное, усталое лицо Горюшиной вспыхнуло румянцем, она села прямо и молча, не взглянув в глаза гостя, протянула ему руку, а попадья, опустив газету на колени, не своим голосом спросила: