— Ну-у!.. — протянул Кожемякин. — Опять — то же, ах, ты, господи!

— И я пришла сказать — миленький, уехали бы вы на время! Вы не сердитесь, ведь вы — добрый, вам — всё равно, я вас умоляю — что хорошего тут? Ведь всё на время и — пройдёт…

«Она, действительно, добрая», — мысленно воскликнул Кожемякин, тронутый чем-то в её торопливых словах, и, подойдя к ней, стал просить, нелепо размахивая руками:

— Проходите, садитесь!

— Бежала очень, а — душно…

Села, положила платок на колени и, разглаживая его, продолжала более спокойно:

— Они вас, кроме батюшки, все осуждают, особенно Семён Иваныч…

— Горбатый? Экой чёрт! — удивлённо воскликнул Кожемякин.

— А я — не согласна; не спорю — я не умею, а просто — не согласна, и он сердится на меня за это, кричит. Они осуждают, и это подстрекает его, он гордый, бешеный такой, не верит мне, я говорю, что вы тоже хороший, а он думает обо мне совсем не то и грозится, — вот я и прибежала сказать! Ей-богу, — так боюсь; никогда из-за меня ничего не было, и ничего я не хочу вовсе, ах, не надо ничего, господи…

Подняла к нему круглое, обильно смоченное слезами лицо и, всхлипывая, бормотала: