— Как же!
— Просты были святые-то!
— Тем и святы.
Прикрыв глаза, она медленно выговорила:
— А мы всё мудрим, и вовсе напрасно это…
«Разговор такой надо прекратить», — сообразил Кожемякин.
Но женщина, тяжело опираясь руками в стол, поднялась и, широко открыв потемневшие глаза, уверенно и деловито повторила:
— Вовсе напрасно, — богородица простить любит!
Когда Кожемякин опамятовался, — ему стало стыдно за себя и за неё: то, что случилось, было так голо, безмолвно, не прикрашено ни словом от сердца, ни тем бешенством плоти, которое умерщвляет стыд и раскаяние. И было страшно: только что приблизился к нему человек как нельзя плотней и — снова чужой, далёкий, неприятный сидит на том же месте, схлёбывая чай и глядя на него через блюдечко всё [с] тою же знакомою, только немного усталою улыбкой. Он не знал, что сказать ей, в душе кипела какая-то муть, хотелось уйти, и было неловко, хотелось спросить о чём-то, но он не находил нужного слова, смущённо передвигая по столу тарелки со сластями и вазочки с вареньем.
— Что молчишь? — услыхал он её голос, вздрогнул и вдруг спросил: