— А ещё думала я — с этим, мол, хоть слово сказать можно. А ты тоже только сопеть умеешь…
Лицо у неё было новое: слиняло всё и дрожало, глаза округлились и тупо, оловянные, смотрели прямо перед собою, должно быть, ничего не видя.
— Прощай, — сказал Кожемякин, протянув ей руку.
Она повела плечом и, не подав ему руки, отвернувшись, сурово сказала:
— Иди — бог простит…
Кожемякин вышел на улицу в облаке злых мыслей: хотелось сделать что-то такое, что на всю жизнь ущемило бы сердце Посулова неизбывной болью и обидой.
В бескрасочной мутной дали полинявших полей, на краю неба стояла горой синеватая туча, от неё лениво отрывались тяжёлые клочья и ползли к городу низко над холмами.
«Выберу целковый похуже, поистрёпанней, — выдумывал он, шагая вдоль заборов, — и пошлю ему с припиской: за пользование женой твоей хорошей, с твоего на то согласия. Нельзя этого — Марфу заденешь! А — за что её? Ну, и несчастна же она! И глупа! Изобью Алёшку…»
С этим решением, как бы опасаясь утратить его, он быстро и круто повернул к «Лиссабону», надеясь встретить там мясника, и не ошибся: отвалясь на спинку стула, надув щёки, Шкалик сидел за столом, играя в карты с Никоном. Ни с кем не здороваясь, тяжело топая ногами, Кожемякин подошёл к столу, встал рядом с Посуловым и сказал приглушённым голосом:
— Здорово!