И снова доверчиво продолжал:

— Замечательно! Вдруг бы все объявили общую волю: желаем жить в радости и веселии! Не желаем безобразия и грубости! Да-а, это бы — ой-ой что было!

Задумался на минуту, весь освещённый мечтательной и ясной улыбкой, потом сказал:

— Замечательная мысль!

Он всё больше привлекал Кожемякина к себе, возбуждая в нём приятное, отеческое чувство своей живостью, ясным взглядом прозрачных глаз, интересом ко всему в жизни и стремлением бесшумно делать разные дела, вовлекая в них как можно больше людей.

Новые мысли появлялись всё чаще, и было в них что-то трогательное. Точно цыплята, они проклёвывали серую скорлупу окуровской жизни и, жёлтенькие, лёгкие, пуховые, исчезали куда-то, торопливо попискивая, смешные, но — невольно возбуждающие добрую улыбку.

Даже Никон замечал:

— А знаешь, Савельич, — будто бы живее люди становятся! Громче голос у всех. Главное же — улыбаются, черти! Скажешь что-нибудь эдак, ради озорства, а они — ничего, улыбаются! Прежде, бывало, не поощрялось это! А в то же время будто злее все, и не столько друг на друга, но больше в сторону куда-то…

Кожемякин поглядел на его испитое лицо, облезлую голову, помутневшие глаза и спросил:

— А как у тебя с Марьей?