Кузьма искоса взглянул в лицо хозяина и пошёл, посвистывая.
В просторной, чистой комнате у окна стоял стол с шумевшим на нём самоваром, ковригой белого хлеба и кринкой молока. За столом сидела жена – здоровая, свежая, румяная, благодушная, и всюду в комнате было много ласкового и нежаркого утреннего солнца.
Тихон Павлович медленно, покусывая бороду, подошёл к столу, держа руки назади и хмуро поглядывая в спину жены.
– С добрым утром, Павлыч! – сказала она, оборачивая к нему голову и приветливо улыбаясь. – Что это ты опять сегодня ночью-то не спал? Ты бы полечился чем. А то думно уж мне стало…
– То-то ты с дум-то и гудела всю ночь, как фабричная труба, – усмехнулся мельник.
– Уж ты скажешь… Слава господу, хоть улыбнулся, а то уж ты последние-то дни и не смеёшься, совсем пропал смех-то у тебя… Сердитый всё.
– Пропадёт, небось, от такой жизни, – вполголоса сказал Тихон Павлович.
– Али что неладно в делах-то? – тревожно спросила жена.
– Не о хлебе едином, сказано в писании… Ну вот и оправдалось. Схватило за сердце и сосёт… и будет сосать, пока простора не дашь душе… Завалили мы душу-то всяким хламом, она и стонет без воздуха-то.
– В церковь надо пожертвовать – вот и пройдет всё, – посоветовала жена.