Дворню, видно, подговорил, что ли, только однажды тятенька пришёл домой, кряхтит; стал было рубашку снимать, ан она присохла к спине-то у него… Рассердился на меня отец в ту пору:

«Из-за тебя, говорит, терплю, барский ты прихвостень». И здоровенную задал мне теребачку…

Ну, а насчёт барского прихвостня это он напрасно, – я таким не был…

– Верно, Ефим, не был! – утвердительно сказал арестант и весь вздрогнул. – Это видно и сейчас, не мог ты быть барским прихвостнем, – как-то торопливо добавил он.

– То-то и оно! – воскликнул Ефимушка. – Просто я любил его, Витю-то… Такой это таланный ребёнок был, все его любили – не один я… Бывало, речи он говорит разные… не помню я их, тридцать годов, поди, прошло с той поры… Ах, господи! Где-то он теперь? Чай, коли жив, высокое место занимает или… в самом омуте кипит… Жизнь людская растаковская!

Кипит она, кипит, а всё ничего путного не сварится… А люди пропадают… жалко людей, до смерти жалко! – Ефимушка, тяжело вздохнув, поник головой на грудь… С минуту длилось молчание.

– А меня тебе жалко? – весело спросил арестант, и всё лицо у него было освещено хорошей, доброй улыбкой…

– Да ведь, чудак-человек! – воскликнул Ефимушка, – как же тебя не жалеть? Что ты такое, ежели подумать? Коли ты бродишь, так, видно, нет у тебя ничего своего на земле-то, ни угла, ни щепочки… А может, ещё и велик грех ты носишь с собой, – кто тебя знает? Горюн ты – одно слово…

– Так, – сказал арестант.

И они снова замолчали. Солнце уже село, и тени стали гуще. В воздухе пахло влажной землёй, цветами и лесной плесенью… Долго сидели молча.