- Алёшка, отвечай: почему пишется - синенький, а говорится - финики? Почему говорят - колокола, а не - около кола? Почему - к дереву, а не где пл'ачу?
Мне не нравилось, как все они говорят; воспитанный на красивом языке бабушки и деда, я вначале не понимал такие соединения несоединимых слов, как "ужасно смешно", "до смерти хочу есть", "страшно весело"; мне казалось, что смешное не может быть ужасным, весёлое - не страшно и все люди едят вплоть до дня смерти.
Я спрашивал их:
- Разве можно так говорить?
Они ругались:
- Какой учитель, скажите? Вот - нарвать уши...
Но и "нарвать уши" казалось мне неправильным: нарвать можно травы, цветов, орехов.
Они пытались доказать мне, что уши тоже можно рвать, но это не убеждало меня, и я с торжеством говорил:
- А всё-таки уши-то не оторваны!
Крутом было так много жестокого озорства, грязного бесстыдства неизмеримо больше, чем на улицах Кунавина, обильного "публичными домами", "гулящими" девицами. В Кунавине за грязью и озорством чувствовалось нечто, объяснявшее неизбежность озорства и грязи: трудная, полуголодная жизнь, тяжёлая работа. Здесь жили сытно и легко, работу заменяла непонятная, ненужная сутолока, суета. И на всём здесь лежала какая-то едкая, раздражающая скука.