– Шутите. Мы и своих-то покойников забываем поминать.

– А он – помер?

– Этого не знаю...

Придя домой, Самгин лег. Побаливала голова, ни о чем не думалось, и не было никаких желаний, кроме одного: скорее бы погас этот душный, глупый день, стерлись нелепые впечатления, которыми он наградил. Одолевала тяжелая дремота, но не спалось, в висках стучали молоточки, в памяти слуха тяжело сгустились все голоса дня: бабий шепоток и вздохи, командующие крики, пугливый вой, надсмертные причитания. Горбатенькая девочка возмущенно спрашивала:

«Да – что вы озорничаете?»

Уже темнело, когда пришли Туробоев, Лютов и сели на террасе, продолжая беседу, видимо, начатую давно. Самгин лежал и слушал перебой двух голосов. Было странно слышать, что Лютов говорит без выкриков и визгов, характерных для него, а Туробоев – без иронии. Позванивали чайные ложки о стекло, горячо шипела вода, изливаясь из крана самовара, и это напомнило Климу детство, зимние вечера, когда, бывало, он засыпал пред чаем и его будил именно этот звон металла о стекло.

На террасе говорили о славянофилах и Данилевском, о Герцене и Лаврове. Клим Самгин знал этих писателей, их идеи были в одинаковой степени чужды ему. Он находил, что, в сущности, все они рассматривают личность только как материал истории, для всех человек является Исааком, обреченным на заклание.

«Нужно иметь какие-то особенные головы и сердца, чтоб признавать необходимость приношения человека в жертву неведомому богу будущего», – думал он, чутко вслушиваясь в спокойную речь, неторопливые слова Туробоева:

– Среди господствующих идей нет ни одной, приемлемой для меня...

Быстро забормотал Лютов, сначала невозможно было разобрать, что он говорит, но затем выделились слова: