Лицо Владимира Лютова побурело, глаза, пытаясь остановиться, дрожали, он слепо тыкал вилкой в тарелку, ловя скользкий гриб и возбуждая у Самгина тяжелое чувство неловкости. Никогда еще Самгин не слышал, не чувствовал, чтоб этот человек говорил так серьезно, без фокусов, без неприятных вывертов. Самгин молча налил еще водки, а Лютов, сорвав салфетку с шеи, продолжал:
– Тебе мое... самочувствие едва ли понятно, ты забронирован идеей, конспиративной работой, живешь, так сказать, на высоте, в башне, неприступен. А я давно уже привык думать о себе как о человеке – ни к чему. Революция окончательно убедила меня в этом. Алина, Макаров и тысячи таких же – тоже всё люди ни к чему и никуда, – странное племя: неплохое, но – ненужное. Беспочвенные люди. Есть даже и революционеры, такие, например, как Иноков, – ты его знаешь. Он может разрушить дом, церковь, но не способен построить и курятника. А разрушать имеет право только тот, кто знает, как надобно строить, и умеет построить.
Самгин чувствовал, что эти неожиданные речи возмущают его, – он выпил еще рюмку и сказал:
– Так говорили, во главе с Некрасовым, кающиеся дворяне в семидесятых годах. Именно Некрасов подсказал им эти жалобы, и они были, в сущности, изложением его стихов прозой.
Снова вошел официант, и, заметив, что острый взгляд Васи направлен на него, Самгин почувствовал желание сказать нечто резкое; он сказал:
– Нельзя делать историю только потому, что ничего иного не умеешь делать.
– Именно, – согласился Лютов, а Самгин понял, что сказано им не то, что он повторил слова Степана Кутузова. Но все-таки продолжал:
– У нас многие занимаются деланием от скуки, от нечего делать.
– Мысль Толстого, – заметил Лютов, согласно кивнув головой, катая шарик хлеба.
Самгин замолчал, ожидая, когда уйдет официант, потом, с чувством озлобления на Лютова и на себя, заговорил, несвойственно своей манере, ворчливо, с трудом: