– вторил другой, и оба задушевно, в голос, тянули:
Тамо – эх, да – тамо страннички иду-уть.
Голоса плыли мимо окна камеры Клима, ласково гладя теплую тишину весенней ночи, щедро насыщая ее русской печалью, любимой и прославленной за то, что она смягчает сердце.
«Может быть – убийцы и уж наверное – воры, а – хорошо поют», – размышлял Самгин, все еще не в силах погасить в памяти мутное пятно искаженного лица, кипящий шопот, все еще видя комнату, где из угла смотрит слепыми глазами запыленный царь с бородою Кутузова.
«Очень путает разум это смешение хорошего и дурного в одном человеке...»
Песня мешала уснуть, точно зубная боль, еще не очень сильная, но грозившая разыграться до мучительной. Самгин спустил ноги с нар, осторожно коснулся деревянного пола и зашагал по камере, ступая на пальцы, как ходят по тонкому слою льда или по непрочной, гибкой дощечке через грязь.
За окном мурлыкали:
Эх, ночь темна-а...
Ой, темна, темным-темна...
Ночь была светлая. Петь стали тише, ухо ловило только звуки, освобожденные от слов.