Чрез месяц отправился я на фрегате в поход, в Англию. Деятельная жизнь освежала и укрепляла меня. Кончив данное нам поручение в Лондоне, мы спустились в Грев-сенд, чтобы при первом попутном ветре плыть в Голландию. Несколько русских семейств воспользовались сим случаем, чтоб воротиться на твердую землю. Вечером, накануне отъезда, нахлынуло к нам на катере человек десять сиятельств и превосходительств, с женами, детьми, гувернантками, чемоданами и картонами. Я стоял у трапа и помогал дамам всходить на борт. Вдруг смертельная дрожь пробежала по всему моему телу: при блеске фонаря узнал я в числе пассажирок Надежду. Она взошла на корабль вслед за одною пожилою дамою, и они обе прямо отправились к капитанской каюте. Она не приметила меня, но я ее видел! Мы очутились на одном корабле! Я принужден ее видеть, сам не могу избежать ее взоров… и как смею явиться ей на глаза! Она считает меня злодеем, извергом человечества. Я не знал, что делать. Случай помог мне от нее укрыться. За ужином между молодежью зашла речь о прекрасных пассажирках. Все радовались любезным спутницам и убеждали друг друга вести себя пред ними как можно скромнее и особенно удерживаться от нескромных восклицаний, вырываемых у моряка нетерпением и досадою. Подшучивали над товарищами, припоминали прежние приключения. "Теперь раздолье Ветлину, – сказал лихой лейтенант Плащев, истинный моряк, который в течение шести лет не был на берегу и шести дней, – есть около кого увиваться. Я чаю, ты, брат, в целые сутки со шканцев не сойдешь. "Тара-бара, бонжур мадам, коман ву порте ву" – это веселее, чем кричать в рупор на рулевых да марсовых". – "Почему так, Петр Иванович? – спросил я, будто обидевшись. – Ты и сам не можешь забыть какой-то кронштадтской констапельши, а службу несешь своим чередом, как храброму и неторопливому офицеру надлежит". – "Это совсем иное, Сергей Иванович! Констапельша делу не помеха, а ваши французские перепелки душу, как старый канат, расщипывают". – "Так я же докажу и тебе и всем, что женщины меня вовсе не привлекают. Выпрошусь у капитана на все ночные вахты, а день весь буду проводить на кубрике, то есть, во все время ни свету божьего, ни лица женского не увижу". – "Изволь, побьемся! Две бутылки шампанского в первом трактире на берегу", – сказал Плащев, протянув руку, и мы ударились. Все офицеры утверждали, что я не выдержу испытания.
На рассвете мы снялись с якоря. Лишь только склянка пробила восемь часов, я, сменясь с вахты, отправился на кубрик. Что я чувствовал, того описать не умею: мне было и приятно, и досадно, и радостно, и страшно. "Вижу, брат Сергей, – сказал Плащев, принимая рупор, – что тебе трудно расставаться с божьим светом и с бабьими глазами. Заклад в сторону. Оставайся с ними". – "Нет! Нет! – вскричал я. – Дело не в том, я хочу доказать, что умею держать слово!" – и поспешил по трапу в царство мрака. Я хотел читать – невозможно; думать о чем-нибудь постороннем – и того менее. Наконец лег в койку и устремил глаза свои в потолок, воображая, что гляжу на свод небесный, над которым витают духи бессмертные, наши ангелы-хранители. День прошел в мечтаниях, в порывах нарушить обет и в раскаянии о моем малодушии. Пробила полночь. Мне объявили, что моя вахта наступила. Я вышел наверх. "Ну, брат Ветлин! – сказал мне Плащев, подавая рупор. – Если б ты знал, какие хорошенькие у нас гостьи, то, конечно, ни за миллионы не стал бы биться об заклад. А пуще всех одна. Злодейка! Родятся же на берегу такие женщины! Прости! Желаю приятной ночи".
Я остался один на фрегате. Ночь была тихая, безлунная. Синее небо, испещренное яркими звездами, отражалось на поверхности гладкого моря. Фрегат несся тихо, как лебедь по спокойному озеру. Командовать было нечего. Я присел к дверям капитанской каюты и в ночной тиши, изредка прерываемой откликом рулевых, прислушивался к тому, что делается в этом святилище. Женский голос читал книгу, голос приятный, нежный, мелодический. Сначала не мог я расслушать, потом различил звуки французские, умеренные русскими устами: это Надежда; наконец стал понимать и слова. Она читала историю о каком-то падшем духе, умоляющем светлого ангела, брата своего, принять его вновь в райскую обитель. Голос читающей становился тише, тише, и наконец умолк совершенно. Водворилось безмолвие. Я носился мыслями не помню где. Телесного моего состава вовсе я не ощущал, а чувствовал, видел, мыслил какими-то иными, дотоле неизвестными мне орудиями: это были струны без скрипки, тоны без воздуха. И время, и пространство, казалось, утратили надо мною свои вечные права: фрегат исчез в глазах моих. Я носился среди безбрежного моря, под огромным наметом вселенной; тишина ночи превратилась в какой-то беспрерывный единообразный гул; время текло, и я его не чувствовал.
Что-то грохнуло подле меня. Я открыл глаза, которых, кажется, не закрывал дотоле. Восходящее солнце обливало пламенным пурпуром и фрегат, и море, и край неба. Свежий ветерок дул мне в лицо. Предо мною стоял один из моих товарищей: забыв о моем закладе, он пришел сменить меня по истечении первой ночной вахты. Я напомнил ему об условии нашем, и он с удовольствием отретировался в койку. Мечты мои исчезли. Я стоял на шканцах, в десяти шагах от того, что мне дороже и священнее всего в мире, но нас разделяли стены непроницаемые. Капитан вышел из каюты и объявил, что барометр быстро понижается. Должно ждать шквалу. Я обрадовался тревоге. Вся команда вышла наверх. При крепком норд-весте мы закрепили паруса и быстро неслись к голландским берегам. В восемь часов закричали с салинга: "Берег!" Склянка пробила, и я вновь спустился в свою подпольную темницу, радуясь, что Надежде при непогоде не вздумалось выйти из каюты ранее этого срока. Не долго пробыл я в своем заточении. В десять часов прибыли мы к Текселю, якорь рухнул в море, гребные суда повалили к берегу. Я вышел на нижнюю палубу и смотрел в порты. Вот спускаются по трапу наши спутницы. Старушку сносят на руках. За нею идет спутница ее. Завистливая мантия скрывает стан, только ножка, маленькая, прекрасно образованная, в черных башмачках, над которыми белеется узенькая полоска нежного чулка, переступает по ступеням трапа. Вы знаете, что с трапов сходят лицом к кораблю. Вдруг милый лик ее мелькнул на полсекунды пред моими глазами. "Ай да Ветлин! – раздался голос моих товарищей, спустившихся в палубу. – Лихо выиграл заклад! Плащев именно для того поехал на берег, чтоб купить проигранное шампанское". Не говоря ни слова, вышел я наверх. Шестерка наша, качаемая игривыми волнами, неслась на парусах к берегу. Ветер развевал зеленый вуаль на белой шляпке, но она на нас не смотрела, все старания ее обращены были на старушку, которая, видно, боялась качки. Счастливец Плащев правил рулем. Они пристали к берегу, раскланялись с Плащевым, сели в заготовленную карету и поехали. Я едва не закричал…
Фрегат остался на зимовку в Голландии. Нам, офицерам, позволено было жить на берегу. Меня употребляли на разные посылки: я ездил в Амстердам, в Кобленц, в Париж. Я был в этом последнем городе, когда пришла туда весть о появлении Бонапарта с острова Эльбы. Наше посольство предписало мне немедленно отправиться к фрегату с секретными предписаниями. Все бежало из Парижа. Я никак не мог получить почтовых, купил верховую лошадь и поскакал по дороге в Брюссель. Я поехал с утра верст пятьдесят благополучно. Вдруг лошадь моя стала. Вероятно, я, непривычный к сухопутной езде, надсадил ее. Нейдет да и только. Я кое-как довел ее до деревни и бросил. Тщетно старался я в деревне купить другую лошадь. Все были забраны проезжими. На меня косо посматривали французские мужики, принимая за шпиона неприятельского или за члена разбойничьих шаек, составившихся на границе из мародеров всех наций. Нечего было делать. При проливном дожде по вязкой дороге пошел я пешком и к ночи пришел на станцию ла-Капелль. Устав до полусмерти, я вошел в постоялый дом и кинулся на пол пред пылавшим очагом. Какая-то добрая старушка попотчевала меня теплым супом. Я ненавижу французский булион, сгущенный размоченным в нем хлебом, но в эту минуту он показался мне амброзиею. Лишь только я кончил скромный свой ужин, послышался стук остановившейся у ворот кареты, и чрез несколько минут вошел в комнату, с бранью и ругательствами, мокрый кондуктор дилижанса.
"Толкуй, поди, с женщинами! – закричал он. – Боятся разбойников. Нет, сударыни, я вас поставлю в Монс, живых или мертвых. "Если бы с нами был хоть один мужчина". А я-то что? Старый сержан-мажор Самбр-М„зской армии, inille tonnerres! Так нет! Давай другого!" Я спросил его, откуда и куда он едет. "Из Парижа, сударь, везу целую стаю маркиз и виконтесс, которые перепугались маленького капрала. А чего его бояться? Он малый добрый, правда, не жалует этих волтижеров Лудовика XV, да и любить-то их не за что". Дав ему наговориться, я спросил, нет ли у него места в дилижансе. "Есть одно, – сказал он, – внутри кареты: из Парижа ехал с нами аббат, да вышел на станции и заболтался, видно. Я не мог ждать его. Не угодно ли вам сесть вместо его? Вы не забудете старого солдата, да и красавицы мои перестанут трусить". Я с благодарностью согласился. Мы вышли к воротам. Лошади уже были впряжены. "Mes-dames, – сказал кондуктор, отворяя дверцы, – извольте потесниться: к вам сядет защитник и хранитель". В карете что-то пробормотали спросонья, и потом раздалось: "Entrez, s'il vous plait".
Я с трудом вскарабкался и сел на передней скамье подле чего-то мягкого и теплого. Дверцы захлопнулись, и дилижанс двинулся с места. Путешественники дремали, и я скоро заснул. Сильный толчок экипажа разбудил меня. Светало. Дождь перестал. Солнце вставало без туч. Нас в карете было пятеро. Подле меня, на передней скамье, сидела дородная женщина, по-видимому, служанка; подле нее сухощавая старушка в старомодном чепчике. На задней скамье справа, в первом месте дилижанса, покоилась немолодая почтенного вида женщина; в чертах лица ее выражалось страдание; она часто пугалась во сне и стонала. Подле нее, прямо против меня, сидела четвертая женщина, судя по ее стану, нежному и тонкому, по прекрасной руке ее, выкатившейся из-под шали, молодая и прелестная. На голове у ней повязан был сверх легкого чепчика клетчатый платок, из-под платка спускался зеленый креповый вуаль и скрывал черты лица ее. Она спала крепким сном юности и здоровья. Вскоре после меня проснулись мои соседки на скамье и стали меня разглядывать. Они не могли догадаться, кто я таков. На мне был обыкновенный синий сюртук, опоясанный кожаным кушаком, на голове черный картуз. Я молчал, боясь разбудить спящих, но они начали о чем-то перешептываться. Солнце вставало выше и выше. Вот и сидящая насупротив меня просыпается: протянулась, зевнула и – вообразите мое удивление – перекрестилась по-русски. Что-то завертелось у меня в голове, что-то застучало в сердце. Я не успел еще дать себе отчета в этом волнении, как она подняла вуаль – и Надежда, Надежда Берилова представилась моим глазам.
Не могу описать, что сталось со мною: мне было страшно, тяжело, мучительно. Я старался всеми силами удерживать движения своего лица, заглушать вздохи, которые теснились в груди и занимали мое дыхание. Труд этот был напрасен. Она меня не замечала. Первые ее взгляды обратились с любовью и состраданием на спящую подле нее старушку; она смотрела на нее с детским участием, поправила на ней косынку, покрыла ее салопом, который скатился было с колен. Я имел время прийти в себя. Потом поглядела она на прочих женщин, поздоровалась с ними взглядами и обратила глаза на меня. Она вглядывалась в меня, казалось, хотела что-то припомнить себе, но, видно, что я успел собраться с духом и твердо играл роль равнодушного, постороннего, чужого человека; она меня не узнавала. Сначала это меня огорчило, но, раздумав порядочно, я утешился в ее забывчивости: что сказала, что сделала бы она, увидев себя подле человека, которого почитала извергом человечества?
Я приветствовал ее легким наклонением головы, приподняв картуз; она отвечала учтивым, но безмолвным приветствием. Я имел время рассмотреть лицо ее. Мне казалось, что прелестнее, очаровательнее ее нет женщины в свете; поэзия любви расцвечала прекрасный от природы лик небесными красками. Наконец зашевелилась и старушка – это была графиня Лезгинова. Надежда обратилась к ней с детскою нежностью, поцеловала ей руку, поправила под нею подушку, спросила ее – по-русски – как она спала, не хочется ли ей чего-нибудь. Графиня, дав ответ на ее вопросы, посмотрела на меня угрюмо и сказала ей с досадою, по-русски же: "Вот удовольствие путешествовать в дилижансе: посадят к тебе в карету какого-нибудь сорванца. Проклятый Бонапарте!" Я не смигнул при этих комплиментах, но также ужимкою, похожею на поклон, пожелал и старушке доброго утра. Она сердито кивнула головою, как бы хотела сказать: не нужно мне твоего поклона. Женщины мало-помалу разговорились между собою. Я узнал из их беседы, что сидевшая подле меня француженка служит камер-юнгферою у графини, а другая, незнакомая им спутница, какая-то бедная маркиза. Графиня пустилась бежать из Парижа по приближении Наполеона и, не достав другого экипажа, при помощи какого-то аббата успела взять четыре места в дилижансе; остальные два заняты были маркизою и самим аббатом, которого неумолимый кондуктор бросил за неявкою на второй станции. Я не разевал рта и притворялся спящим. "Странный француз, – сказала графиня, – молчит как стена. Уж не шпион ли он какой, помилуй господи!" – "Ах, нет, maman! – сказала Надежда. – Он очень учтив и скромен. Мне помнится даже, что я его где-то видала. Только не в Париже. Лицо такое знакомое". "Забыла, – думал я, – забыла! Слава богу. Теперь лицо мое останется у нее в памяти с отметкою: тихий, учтивый человек". Мы приехали на станцию. Дамы вышли освежиться и позавтракать. Я отправился в трактир и позавтракал так, чтоб не нужно было обедать. Я боялся проговориться за столом. Паспорта у меня не спрашивали: кондуктор взял с меня деньги себе, а в списке показан был предместник мой, аббат. Прежним порядком проехали мы еще две станции. Я молчал как статуя. Графиня раза два спрашивала меня кое о чем. Я отвечал: "Qui, madame; non, madame", стараясь всячески подделаться под французское произношение. "Сущий медведь этот француз! – сказала графиня. – Толку не добьешься". – "Не троньте его, maman! – возразила Надежда. – У него что-то на сердце. Он часто вздыхает и как будто боится смотреть нам в лицо. Он, конечно, несчастлив. Бог знает, что он оставил в Париже и зачем едет". "Ошибаешься, – думал я, – он теперь счастливейший из людей, в Париже ничего не оставлял, но с трепетом ожидает и страшится минуты, в которую расстанется с тобою".
Привал. Дамы вышли, и я также. Они отправились в постоялый дом; я пошел погулять по аллее. По окончании их обеда опять безмолвно сели в дилижанс и потянулись прежним порядком. Стало смеркаться. Мы въехали в лес. Небо затянулось. Стал накрапывать дождик. По временам раздавался по лесу свист – будто разбойничий сигнал. Женщины вздрагивали и крестились. Я, признаться, сам был не очень спокоен. После войны дороги сделались крайне опасными. В лесах на голландской границе бродили мародеры и не раз останавливали ехавшие из Франции экипажи, в надежде поживиться богатством, вывозимым бегущими за границу эмигрантами. У меня за поясом были два маленькие пистолета, незаряженные, кондуктор храбрился только словами, в карете сидели четыре женщины, на империяле и в кабриолетах – какие-то ободранные мужики и бабы.