Недели через две Алексей Николаевич Оленин получил письмо из Москвы от тамошнего военного генерал-губернатора, князя Д.В.Голицына, о ругательных письмах и доносах, полученных там многими лицами, между прочим, издателем «Телеграфа» Н.А.Долевым и самим Голицыным. Князь, приведенный в негодование гнусными наветами писем, хотел было послать их прямо к государю, для отыскания и наказания подлых клеветников, но предварительно спросил у Полевого, не знает ли он, чьею рукой они написаны. Полевой отвечал, что это, кажется ему, почерк руки петербургского литератора Олина.

Князь вспомнил, что видел этого литератора у А.Н.Оленина, и полагал, что Оленину неприятно будет, что позорят знакомого ему человека. Подозревая, может быть, что в прозвище его сокращено имя отца, как в Бецком, Пнине, Умянцове и т.п., отправил письма к Оленину, для вразумления молодого (?) смельчака. В этих письмах опять называемы были Греч и Булгарин заговорщиками и бунтовщиками. Оленин, прочитав письмо, сказал с досадою:

— Какое мне дело до Олина? Раз как-то Гнедич привозил его ко мне, а, впрочем, я его не знаю. И что я за полицейский?

В это время вошел в комнату секретарь его, известный археограф и разборщик рукописей, А.Н.Ермолаев. Оленин дал ему письмо и сообщил о своем недоумении.

— Я знаю эту руку, — сказал Ермолаев. — Это рука пьяницы (Иванова, Григорьева, что ли, не знаю), которого мы выгнали из канцелярии.

— Отыскать его, — сказал Оленин.

Через час привели пьяного писаря, и он объявил со слезами, что это точно его рука, что он написал двадцать копий этого письма, по пяти рублей за каждую, по требованию Воейкова, и запечатал их, а адресы надписывал уже потом сам сочинитель. И тут дело пошло обычным чередом: послали не за обер-полицмейстером, а за Жуковским. Воейкова пожурили вновь и подвели под милостивый манифест — прекрасных глаз Александры Андреевны.

Таким образом влачил он подлую и гнусную жизнь свою. Издавал «Инвалид» и «Литературные Прибавления», изрыгая в них брань и худу на все честное, благородное, воскуривал фимиам знатным и богатым. Жена его, изнуренная бедственным своим положением, впала в чахотку и отправилась в Италию. За несколько дней до отъезда, в присутствии Жуковского, попросила она у Воейкова почтовой бумаги.

— Поди ко мне в кабинет, — сказал он, — найдешь намоем письменном столе.

Она пошла и через несколько минут воротилась бледная и в слезах, неся в руках бумагу. Это была эпитафия, заблаговременно написанная ее мужем для начертания на ее могиле!