Снова перед каждой избой Марьинского показался народ (кроме, разумеется, избы Лапши; она до сих пор была не продана и стояла пустая); снова мелькнула на солнце омбрелька Александры Константиновны и соломенная шляпка Мери, которой француженка не переставала говорить: "mais saluez donc! Mery, mais saluez donc!..", и снова Сергей Васильевич и жена его не переставали посылать поклоны, один на правую сторону улицы, другая - на левую. Когда экипажи выехали за околицу и стали подыматься в гору, Сергей Васильевич и Александра Константиновна обернулись назад и бросили прощальный взгляд на дом и на марьинский народ, толпившийся у околицы. Веселость, сиявшая в чертах их накануне и в продолжение всего нынешнего утра, как будто на минуту пропала; они казались растроганными.
- Ces braves gens! - произнесла Александра Константиновна, торопливо вынимая батистовый платок из бокового кармана.
- Да, - подхватил, прищуриваясь, Сергей Васильевич, - грех сказать, в нашем положении… la position du seigneur… есть много утешительного.
После этого оба выразительно пожали друг другу руку, и уже веселая беседа о
Петербурге, об островах, дачах и ожидавших их там удовольствиях не прерывалась во всю дорогу.
II
ПАРОМ. ТЯЖЕЛЫЙ ПУТЬ
Полдень. Солнце жжет невыносимо. На небе, раскаленном и сверкающем так, что смотреть больно, ни облачка. Отблеск отвесных солнечных лучей на глинистой пашне невольно заставляет щуриться и отворачиваться; но всюду, куда ни устремляются утомленные глаза, всюду стелется сыпучая раскаленная почва. Воздух недвижен. Хотя пора теперь самая рабочая и весь народ, от мала до велика, в поле, однакож окрестность погружена в мертвое, тяжелое молчание; сколько ни прислушивайся - живого звука почти не услышишь. Все живущее как словно плашмя припало куда-то, забилось, завалилось и боится поднять голову, чтоб не спалить волос и не обжечь носа. Слышно только время от времени, как в ближайших межах и по окраине дороги лопаются назревшие стручья и постреливают своими сухими, как дробь, зернами. В настоящее время житье одним лишь оводам да мухам; зной так силен, что даже лошадиные хвосты движутся вяло; овод безнаказанно может припадать к шкуре своей зеленой стеклянистой головкой и вонзать свое жало в ребро, спину и ноздри животного; бедная кляча стоит недвижно: растопырив ноги, свесив костлявую голову к пыльной, поблекшей траве, она ко всему бесчувственна и ни о чем не думает; равнодушие ее не нарушается даже присутствием двух-трех грачей, которые, как словно почуяв скорую добычу, бог весть откуда вдруг явились, плавно расхаживают и так лоснятся на солнце, что кажутся вспотевшими до последнего перышка. Но если так злы мухи и оводы, то, наоборот, самые свирепые собаки (кроме бешеных, разумеется) смирны теперь, как телки; забившись куда-нибудь под навес, да там еще под телегу, они безотрадно вращают вокруг глазами и переносят из стороны в сторону длинный язык, с которого каплет слюна. Но не только тяжко дышать под навесами и в клетушках, не только сохнет язык и липнет рубаха в самой глухой чаще леса, жар донимает даже подле воды, у берегов рек и даже на самой реке. Примером этого может служить паромщик Влас: он снял с себя кафтан, снял сапоги, снял рубашку и сел, думая, авось легче будет, сел, свесив ноги за борт; пробовал он также соснуть, авось часа через два жар сбудет, - нет, не спится, добре уж оченно парит! От нечего делать вынул он из бокового кармана шаровар трубочку длиною в палец и величиною в наперсток, насыпал туда свежей махорки, похожей на пыль, и запалил; но первый глоток дыма обжег его, как огонь; он плюнул, выколотил пепел в воду и обратился к товарищу, который лежал в полушубке на дне парома, не то спал, не то нет и представлялся каким-то совершенно разваренным человеком.
- Севка, сыми, говорят, полушубок-то… леший! - сказал Влас.
Севка сдвинул только брови и оттопырил нижнюю губу, чтоб отогнать муху, которая села ему на нос.