Вне себя от происшедшего, проклиная уже преступное свое злодеяние, осветил я рот Ганса. Там, не успевшие еще быть проглоченными, торчали, стиснутые зубами, два-три алмаза… Но кровью отливал их блеск… Я зарыдал, прося бога простить мне мгновенное мое помешательство. Я бил себя в грудь и целовал Ганса, а затем, вывезя труп на тележке в сад, зарыл его тщательно под тополем. Преданность и верность Ганса глубоко потрясли меня.

Через день мною было послано в Дувр письмо к жене герцога Поммерси с точным указанием места могилы Ганса и добавлением:

«Ваши бриллианты, герцогиня, при нем, в нем, под его сердцем, умевшим так бескорыстно и преданно любить тех, кому он служил».

Теперь судите меня, люди и бог. Перед смертью желаю лишь одного: да будет удар топора по шее моей легок и незаметен для того, кто при жизни был звонарем и звался Валером Оствальдом и чью душу ждет теперь пламя ада…

. . . . . . . . . .

Это простодушное изложение зверского преступления отыскано в бумагах художника Гойя, большого любителя подобных рукописей.

Забытое.

I

Табарен был очень ценным работником для фирмы «Воздух и свет». В его натуре счастливо сочетались все необходимые хорошему съемщику качества: страстная любовь к делу, находчивость, профессиональная смелость и огромное терпение. Ему удавалось то, что другие считали невыполнимым. Он умел ловить угол света в самую дурную погоду, если снимал на улице какую-либо процессию или проезд высокопоставленных лиц. Одинаково хорошо и ясно и всегда в интересном ракурсе снимал он все заказы, откуда бы ни пришлось: с крыш, башен, деревьев, аэропланов и лодок. Временами его ремесло переходило в искусство. Снимая научно-популярные ленты, он мог часами просиживать у птичьего гнезда, ожидая возвращения матери к голодным птенцам, или у пчелиного улья, приготовляясь запечатлеть вылет нового роя. Он побывал во всех частях света, вооруженный револьвером и маленьким съемочным аппаратом. Охоты на диких зверей, жизнь редких животных, битвы туземцев, величественные пейзажи, – все проходило перед ним, сперва в жизни, а затем на прозрачной ленте, и сотни тысяч людей видели то, что видел сперва один Табарен.

Созерцательный, холодный и невозмутимый характер его как нельзя более отвечал этому занятию. С годами Табарен разучился принимать жизнь в ее существе; все происходящее, все, что было доступно его наблюдению, оценивал он как годный или негодный материал зрительный. Он не замечал этого, но бессознательно всегда и прежде всего взвешивал контрасты света и теней, темп движения, окраску предметов, рельефность и перспективу. Привычка смотреть, своеобразная жадность зрения была его жизнью; он жил глазами, напоминая прекрасное, точно зеркало, чуждое отражаемому.