«Иногда он пропадал, — рассказывает Вяземская. — «Где вы были?» — «На кораблях. Целые трое суток пили и кутили».

Но дело было не в кутежах, а в близости к отважным мореходам, от которых веяло воздухом далеких стран.

В то время морское дело еще было полно опасности и авантюризма. Пристани больших городов изобиловали привлекательными и смелыми фигурами иностранных моряков. Одесские газеты двадцатых годов полны сведений о кораблекрушениях и нападениях пиратов на торговые суда. Достаточно известна дружба Пушкина с «корсаром в отставке», мавром Али.

В одесском порту стояли суда различных национальностей. Готовые к отплытию, они словно манили к далеким иноземным причалам. Здесь, несомненно, обсуждался план побега поэта в Константинополь. Когда положение Пушкина определилось, Вяземская со свойственным ей умом и чуткостью поняла, что лучший исход для поэта — бегство за границу. Она начинает искать деньги на это предприятие. 25 июля возвращается в Одессу из Крыма Воронцова и сейчас же вступает в заговор. Это был план, который привел бы к осуществлению заветных помыслов поэта об Италии, Париже, Лондоне. Но стремительный ход событий помешал его исполнению.

29 июля Пушкин был экстренно вызван к одесскому градоначальнику Гурьеву. Поэт был лично знаком с ним по службе и по гостиной Воронцовых. На этот раз его встретили с предельной сухостью и строгой официальностью. Пушкину была предъявлена «богохульная» выдержка из его письма, в котором он называл себя сторон, ником чистого атеизма. «Вследствие этого, — сообщал Нессельроде, — император, дабы дать почувствовать ему всю тяжесть его вины, приказал мне вычеркнуть его из списка чиновников министерства иностранных дел, мотивируя это исключение недостойным его поведением». Пушкина предлагалось немедленно выслать в имение его родителей и водворить там под надзор местных властей.

Завершался один из важнейших периодов биографии Пушкина. Год в Одессе был исключительно богат переживаниями; он составил целый этап в личной жизни поэта. И не только потому, что здесь он был «могучей страстью очарован», но и в силу того, что Одесса была городом, где ему открылись новые обширные и глубокие области искусства — Россини, Гёте, Шекспир. Михайловское одиночество в значительной степени питалось этим наследием одесского периода; книги, заронившие на юге новые творческие замыслы, отразились в его первой трагедии, в сцене из Фауста, в «Пророке»; личные переживания одесского года дали «Сожженное письмо», «Ненастный день потух…», «Под небом голубым…».

Ряд образов и выражений в стихах михайловского периода также напоминает вольную гавань, ее быт и наречия: «корабль испанский трехмачтовый» или «груз богатый шоколата» — все это напоминает термины черноморской корабельной хроники и прейс-курантов одесского порто-франко.

Пушкин в Одессе прислушивался к разным наречьям и запоминал слова различных жаргонов: «язык Италии златой», греческая и польская речь, испанский и английский сообщали ему свои обороты и звучания, как и особый говор дипломатической канцелярии, одесской улицы, гавани, кофейни, оперного партера. Все характерные иностранные выражения в «Путешествии Онегина», как primadonna, речитатив, каватина, casino, карантин, фора, своеобразно окрашивают строфы об Одессе, и напоминают ее интернациональный быт и полуевропейскую речь.

В день отъезда Пушкина одесское общество было в отсутствии — кто в Крыму, кто на приморских хуторам. Город опустел. Не было друзей, которые проводили бы его в новую ссылку, как в 1826 году Дельвиг. Но оставался один друг, с которым потянуло проститься: Пушкин в последний раз сбежал с крутого берега к морю. В каботажной гавани грузились три бригантины, отплывающие в Италию, — «Пеликан», «Иль-Пьяченте» и «Адриано» — и одна — «Сан-Николо» — принимала пшеницу Джованни Ризнича для доставки в Константинополь. Через два-три дня эти парусники будут в Босфоре… Последний соблазн, на этот раз уже напрасный! Справа от карантинного мола открытое море расстилалось широкой и спокойной пеленой, как всегда в конце июля, блистая «гордою красой». Легкий плеск воды у самого побережья прозвучал печальным «ропотом друга» перед наступающей разлукой. В последний раз раздавался голос как бы живого собеседника, увлекавшего своим призывным шумом, манившего вдаль, внушавшего мысль о победе из царского плена на мировые просторы. С ним, с этим верным и могучим другом, было связано представление о последних мятежных гениях европейского мира — о великом завоевателе, о гневном поэте, воспевшем океан и «оплаканном свободой». Как раз в это утро местная газета поместила сообщение из Лондона о похоронах Байрона, собравших несметную толпу на Джордж-стрите у открытого гроба поэта, героически павшего в освободительной войне. Его великий завет неукротимого протеста и борьбы за свободу ощущался теперь до боли долголетним изгнанником, менявшим только места своей ссылки и покидавшим своего друга — южное море — с грустью, приветом и надеждой:

Прощай, свободная стихия!