Шведков окликнул автоматчика и велел ему позвать санитарного инструктора.

— Если только живая,— прибавил он.

— Ясно. Зачем она, если не живая,— угрюмо сказал автоматчик.

— Живая, живая, я проверил,— усмехнулся Филяшкин и, стряхнув с рукава пыль, утёр лицо. Он всё время потягивал носом: в воздухе круто пахло свербящим горьким дымом, жирной сажей, сухим известковым прахом — тревожный, хмельной дух переднего края.

— Выпьем, что ли? — неожиданно спросил непьющий Шведков.

— Нет, неохота,— ответил Филяшкин.

Всё переменилось за эти часы: деликатные стали грубыми, а грубые помягчели, бездумные задумались, а погружённые в заботы с весёлым отчаянием сплёвывали, говорили громко, смело, как пьяные.

— Чудак, что это ты всё пишешь, пишешь,— проговорил Филяшкин,— будто тебе (он подумал и назвал срок, казавшийся ему огромным в этой яме) ещё полгода жить? Давай лучше поговорим. Ты, как, осуждаешь меня за санинструктора?

— Осуждаю. Не знаю, может быть, и неправильно,— сказал Шведков,— пусть меня парткомиссия поправит, материал разберут. Я считаю, что командиру не нужно это.

— Ну, правильно, я и говорю, правильно. Чего ждать, пока разберут. Я тебе сейчас прямо скажу: виноват я в этом деле.