После такой путаницы, беспокойства и стеснений вскоре возобновилось прежнее спокойствие и легкомыслие, с которым в особенности молодость живет изо дня в день, если положение сколько-нибудь сносно. Моя страсть к французскому театру возрастала с каждым представлением; я не пропускал ни одного вечера, хотя я каждый раз, подсаживаясь после спектакля за ужин к нашему семейству, должен был довольствоваться какими-нибудь остатками и выслушивать упреки отца, говорившего, что театр ни к чему не служит и не может ни к чему повести. В таких случаях я обыкновенно призывал на помощь всевозможные аргументы, которые пускаются в ход защитниками спены, когда они попадают в трудное положение, подобное моему. Порок в счастьи и добродетель в несчастии в конце концов приводятся в равновесие поэтическою справедливостью. Я с живостью приводил прекрасные примеры наказания проступков, как "Мисс Сара Сампсон"81) и "Лондонский купец". Но нередко мне приходилось терпеть поражение, если на афише стояли "Проделки Скапена" и т. п., и мне можно было поставить в упрек, что публика находит удовольствие в обманах интригующих слуг и в радости распущенных молодых людей, при успехе их глупостей. Обе стороны напрасно старались убедить друг друга, но отец мой вскоре примирился с театром, увидев, что я делал невероятно быстрые успехи во французском языке.
Люди так уже созданы, что каждый, видя, что что-нибудь делается, хочет и сам приняться за это, есть у него способности к тому или нет. Я вскоре проделал весь курс французской сцены; многие пьесы ставились уже во второй или в третий раз; от самой серьезной трагедии до легкомысленнейшего водевиля -- все прошло перед моими глазами и душою, и как еще ребенком я решался подражать Теренцию, так теперь, отроком, я тем живее чувствовал побуждение по мере сил и умения повторять французские формы. В то время давались некоторые полу-мифологические, полу-аллегорические пьесы во вкусе Пирона82); они имели отчасти оттенок пародий и очень нравились. Эти представления меня особенно привлекали: мне нравились золотые крылышки веселого Меркурия, громовая стрела замаскированного Юпитера, изящная Даная или какая-нибудь другая красавица, посещаемая богами, если это не была пастушка или охотница, к которой они нисходили. Так как подобные элементы часто звучали у меня в голове из "Метаморфоз" Овидия и из "Pantheon mythicum" Помея83), то я вскоре сам сочинил в своей фантазии подобную пьеску, о которой могу только сказать, что действие происходило в сельской обстановке, но в ней не было недостатка ни в принцах, ни в богачах. В особенности Меркурия я представил себе так живо, что мог бы поклясться, что видел его своими глазами.
Копию этой пьесы, чисто переписанную мною самим, я показал своему другу Дерону, который принял ее с особою важностью и истинно меценатскою миною, бегло просмотрел рукопись, указал мне некоторые ошибки языка, нашел некоторые речи чересчур длинными и наконец обещал на досуге хорошенько рассмотреть и оценить мое произведение. На мой скромный вопрос, может ли эта вещь быть поставлена на сцене, он ответил, что в этом нет ничего невозможного. В театре де очень многое зависит от протекции, и он от всего сердца готов покровительствовать мне; я должен только держать это дело втайне; он однажды сам удивил дирекцию пьесою, приготовленною им самим, и пьеса эта наверное была бы поставлена, если бы не узнали слишком рано, кто ее автор. Я обещал ему всячески хранить молчание и в мечтах своих уже видел заглавие своей пьесы, напечатанное большими буквами, на всех углах улиц и площадей.
Как ни легкомыслен был мой приятель, но случай разыграть роль учителя казался ему слишком удобным. Он внимательно прочел пьесу и, сев со мною, чтобы изменить кое-какие мелочи, в течение разговора он так перевернул всю пьесу, что в ней не осталось камня на камне. Он вычеркивал, прибавлял, исключал одно лицо, включал другое -- словом, поступал самым произвольным образом, так что у меня волосы стали дыбом. Мое предвзятое мнение, что он понимает это дело, придало ему смелости; уже не раз он много рассказывал мне о трех единствах Аристотеля84), о правильности французской сцены, о правдоподобии, о гармонии стихов и обо всем, что с этим связано, так что мне приходилось считать его не только осведомленным, но и основательным ценителем. Он бранил англичан и презирал немцев; словом, он тянул всю ту драматическую канитель, повторение которой я так часто слышал в моей жизни.
Как мальчик в басне, я взял домой свое растрепанное детище и попробовал восстановить его,-- но напрасно. Так как я все-таки не хотел отказаться от него, то я велел нашему писцу сделать чистую копию моего первого манускрипта с небольшими изменениями, которую затем я представил своему отцу и достиг этим, по крайней мере, того, что после спектаклей он некоторое время оставлял меня в покое за ужином.
Эта неудачная попытка заставила меня задуматься, и мне захотелось ознакомиться из первых источников с теми теориями, с теми законами, на которые все ссылались и которые сделались для меня подозрительными, в особенности вследствие безобразного поступка моего претенциозного учителя; то было для меня нетрудно, хотя и утомительно. Прежде всего я прочел статью Корнеля о трех единствах и понял, в каком виде представляли себе это; но для чего все это требовалось,-- оставалось для меня неясным. Хуже же всего было то, что я пришел в еще большее смущение, когда познакомился со спорами о "Сиде" и прочел предисловия, в которых Корнель и Расин принуждены были защищаться против критиков и публики. Здесь я видел, по крайней мере, совершенно ясно, что ни один человек не знал, чего он хотел; что такая пьеса, как "Сид", производившая превосходное впечатление, по повелению всемогущего кардинала была объявлена дурною; что Расин, кумир французов моего времени, который сделался теперь и моим кумиром (так как я ближе познакомился с ним, когда старшина фон-Эленшлегер поставил на нашей детской сцене "Британника", при чем мне досталась роль Нерона) -- что Расин, говорю я, уже в свое время не мог поладить с любителями и художественными судьями. Все это привело меня в большее, чем когда-либо, смущение, и, помучившись изрядное время со всеми этими речами и противоречиями, пустословием прошлого столетия, я выбросил за топором и топорище и отшвырнул весь этот мусор с тем большею решимостью, что как-будто заметил, что и сами авторы, создававшие превосходные вещи, начиная говорить об этих вещах, стараясь защититься, оправдаться, представить все в красивом виде,-- не всегда умели попасть в цель. Я поспешил поэтому вернуться к живой действительности, еще усерднее посещал театр, читал добросовестнее и без пропусков, так что я в это время имел терпение проштудировать всего Расина и Мольера и большую часть Корнеля.
Королевский лейтенант продолжал все еще жить в нашем доме. Он ни в чем не изменил своего поведения, в особенности по отношению к нам; но можно было заметить (а кум-переводчик сумел сделать это еще более ясным для нас), что он исполнял свою должность уже не с прежнею веселостью, не с прежним рвением, хотя все с тою же справедливостью и постоянством. Его характер и образ действий, обличавшие скорее испанца, чем француза, его причуды, имевшие все-таки иногда влияние на дело, его непоколебимость ни при каких обстоятельствах, его раздражительность по отношению ко всему, что касалось его личности или характера,-- все это вместе приводило его иногда к столкновениям с начальством. К тому же он был ранен на дуэли, поводом к которой послужила ссора в театре, и королевскому лейтенанту ставили в вину, что он сам, будучи старшим начальником полиции, совершил запрещенное деяние. Все это могло, как сказано, содействовать тому, что он стал житъ более замкнуто и поступать, может быть, менее энергично.
Между тем значительное число заказанных им картин было уже доставлено. Граф Торан в часы досуга рассматривал их, при чем приказывал развешивать их в вышеупомянутой верхней комнате ряд за рядом, то широкими, то узкими полосами, а если недоставало места, то и друг над другом, а затем они снимались и свертывались. Картины эти изучались все снова и снова; граф любовался по нескольку раз местами, которые считались наиболее удавшимися, но не было недостатка и в пожеланиях, с его стороны, чтобы то или другое было сделано иначе.
Отсюда возникла новая и весьма причудливая затея. Так как у одного художника выходили лучше всего фигуры, у другого средний фон, у третьего деревья, у четвертого цветы, то графу пришло на ум, нельзя ли соединить эти таланты в картинах и таким образом создать совершенные произведения. Начало было тотчас же положено тем, что, для примера, к готовому ландшафту были пририсованы красивые стада. Так как, однако, для этого не всегда было достаточно места, и живописец животных не заботился о том, будет ли немножко больше и меньше овец,--то в конце концов самый обширный ландшафт становился тесным. Затем живописцу, рисовавшему людей, приходилось еще прибавить пастухов и нескольких прохожих; эти в свою очередь отнимали друг у друга воздух, и можно было удивляться, как они все не задыхаются в самой открытой местности. Никогда нельзя было предвидеть, что выйдет из вещи, и когда она была готова, то не удовлетворяла. Живописцы сердились. При первых заказах они выиграли, при доделках -- проиграли, хотя и на этот раз граф заплатил весьма щедро. Так как части, обработанные несколькими художниками на одной картине, при всем затраченном труде не давали хорошего эффекта, то каждый в конце концов думал, что его работа портится и уничтожается работами других; поэтому художники готовы были перессориться и сделаться непримиримыми врагами. Такие изменения или, вернее, дополнения производились в такие ателье, где я часто оставался наедине с художниками; мне было интересно выискивать тот или другой из этюдов, особенно животных, ту или другую частность, ту или другую группу и предлагать ее для изображения вблизи или вдали; и часто моим советам следовали, по убеждению или из благосклонности.
Участники этой работы были в очень плохом настроении, особенно Зеекатц -- ипохондрик и замкнутый человек. Между друзьями он, правда, был лучшим членом общества и отличался несравненною веселостью; но при работе он желал быть один, сосредоточен и вполне свободен. И вот после того, как он разрешил трудные задачи, выполнил их с величайшим прилежанием и свойственною ему горячею любовью -- ему приходилось по нескольку раз ездить из Дармштадта во Франкфурт, чтобы изменить что-нибудь в своих собственных картинах, или украсить чужие, или даже допустить постороннее лицо, при его содействии, пестрить его картины своими дополнениями. Его досада возрастала, его сопротивление усиливалось, и нам стоило больших трудов склонить к желаниям графа и этого кума (он также сделался нашим кумом). Я до сих пор еще вспоминаю, как однажды уже готовы были ящики для упаковки всех картин в том порядке, в котором, по прибытии их на место назначения, обойщик тотчас мог бы их прикрепить, и вдруг потребовалась какая-то маленькая, но необходимая дополнительная работа, а Зеекатца накак нельзя было заставить приехать. Он сделал, правда напоследок, все, что мог, живо изобразив на фанерах дверей четыре стихии в виде мальчиков и детей, выполнив с величайшим старанием не только фигуры, но и все мелочи. Все это было сдано, оплачено, и он думал уже, что навсегда разделался со всею этою работою; а теперь его опять требовали, чтобы дополнить несколькими мазками кисти некоторые картины, размеры которых оказались слишком малыми. По его словам, это мог бы сделать другой, он же сам взялся уже за новую работу; словом, он не хотел ехать. Отсылка картин должна была произойти немедленно; они должны были еще обсохнуть; всякое промедление было губительно; граф, в отчаянии, хотел уже доставить его военною силою. Мы все желали, чтобы картины были отправлены, и не знали, что делать, если бы кум-переводчик не сел в карету и не привез упрямца с женою и детьми. Граф любезно принял его, хорошо угостил и наконец, щедро заплатив, вновь отпустил.