Проведя лучшие весенние и летние недели одного года в уходе за шелковичными червями, мы затем должны были помогать отцу в другом занятии, правда, более простом, но не менее затруднительном. Именно римские виды, которые в старом доме висели много лет на стенах в черных рамах, сильно пожелтели от света, копоти и пыли и немало были также обезображены мухами. Если такая нечистота была недопустима в новом доме, то в то же время картины эти приобрели особую цену в глазах отца вследствие того, что он так долго жил вдали от изображенных на них местностей. Вначале такие изображения служат нам для того, чтобы освежить и оживить недавно воспринятые впечатления; они кажутся нам ничтожными сравнительно с последними и являются лишь как бы грустным суррогатом; но когда воспоминания об оригиналах их бледнеют все более и более, то изображения незаметно заступают их место и становятся нам так же дороги, как и первые; то, чем мы сначала пренебрегали, приобретает теперь наше внимание и любовь. Так это бывает со всеми изображениями, особенно с портретами. Никто не удовлетворяется изображением присутствующего лица, но зато как приятен каждый, набросок с отсутствующего или умершего.
Словом, чувствуя, что до сих пор он поступал с этими гравюрами слишком небрежно, отец мой пожелал насколько возможно восстановить их. Как известно, это возможно посредством беления; и вот эта операция, всегда несколько опасная для крупных листов, была предпринята при довольно неблагоприятных местных условиях. Большие листы закопченных гравюр, смоченные и выставленные на солнце, стояли в кровельных желобках перед мансардными окнами, прислоненные к стене, и подвергались при этом разным опасностям. Главное затруднение заключалось в том, что бумага никогда не должна была высыхать, а всегда поддерживаться влажною. Забота об этом была возложена на меня и мою сестру, при чем вследствие скуки, нетерпения и напряжения внимания, не допускавшего никакой рассеянности, желанный досуг превратился для нас в величайшее мучение. Но все-таки дело это было выдержано, и переплетчик, который наклеил каждый лист на толстую бумагу, сделал все возможное, чтобы подравнять и подклеить разорванные по нашей небрежности края. Все листы были соединены в один том и на этот раз спасены.
Как-будто для того, чтобы никакие возможности жизни и обучения не остались чужды нам, детям, в это время объявился еще и учитель английского языка95), который сулил в течение четырех недель обучить этому языку всякого, не слишком неспособного к языкам, настолько, чтобы он мог далее совершенствоваться самостоятельно. Он брал умеренную плату, число учащихся на одном уроке было для него безразлично. Отец мой сразу же решился сделать опыт и вместе со мною и моею сестрою взял урок у проворного учителя. Уроки пошли аккуратно, в репетициях не было недостатка; в течение четырех недель некоторые другие занятия были приостановлены. Мы расстались с учителем, довольные друг другом. Так как он еще остался в городе и получил много уроков, то от времени до времени заходил к нам, чтобы последить за нами и помочь нам, будучи благодарен нам за то, что мы в числе первых оказали ему доверие, и гордясь тем, что мог указать на нас другим как на образец.
Вследствие этого у моего отца явилась новая забота, чтобы английский язык стал как следует в ряду других занятий языками. Я должен признаться, что мне становилось все тягостнее брать темы для своих работ то из одной, то из другой грамматики или хрестоматии, то из одного, то из другого автора, и таким образом раздроблять по урокам свои занятия разными предметами. Поэтому я пришел к мысли делать все это за раз и придумал роман, в котором шесть или семь братьев и сестер, удаленных друг от друга и рассеянных по свету, поочередно сообщали друг другу известия о своем положении и своих ощущениях 96). Старший брат дает на хорошем немецком языке отчет обо всех предметах и событиях своего путешествия. Сестра женским слогом, с многочисленными точками, в коротких предложениях -- приблизительно в том роде, как впоследствии был написан "Зигварт",--отвечает то ему, то другим членам семьи все, что она может рассказать частью о домашних обстоятельствах, частью о своих сердечных делах. Один из братьев занимается богословием и пишет выдержанной латынью, присоединяя иногда постскриптум по-гречески. Другому брату, служащему при торговле в Гамбурге, выпала на долю, конечно, английская корреспонденция, а младшему, живущему в Марселе,-- французская. Для итальянского языка нашелся музыкант, совершающий свое первое путешествие по свету; а самый младший брат, нечто в роде наивно-нахального птенца, не владея другими языками, избрал немецко-еврейский жаргон, своими ужасными каракулями приводит в ужас прочих и смешит своею выдумкою родителей.
Для этой причудливой формы я приискал содержание, изучив географию тех местностей, где жили мои герои, и придумал разные человеческие дела, соответствующие характеру действующих лиц и их занятиям, для оживления сухого описания местностей. Вследствие всего этого тетради моих упражнений сделались значительно объемистее; отец был более доволен, а мне стало более заметно, чего мне недоставало по части сведений и умения.
Как вообще подобные занятия, раз начавшись, не имеют ни конца ни предела, так случилось и здесь. Стараясь усвоить причудливый немецко-еврейский жаргон и научиться писать на нем так же хорошо, как и читать, я вскоре нашел, что мне недоставало знания еврейского языка: я мог извлечь из жаргона и сколько-нибудь усвоить только новое, испорченное и искаженное. Поэтому я заявил моему отцу о необходимости для меня учиться по-еврейски и живо добился его согласия, имея в виду еще другую высшую цель. Повсюду я слышал, что для понимания как ветхого, так и нового завета нужно знание основных языков. Новый завет я читал совершенно свободно, ибо так называемые евангелия и послания, чтобы упражняться и по воскресеньям, после церкви перечитывались, переводились и до некоторой степени объяснялись. Так же хотелось мне поступить и с Ветхим Заветом, который давно уже особенно привлекал меня своею оригинальностью.
Отец, который не любил делать что-либо наполовину, решил пригласить для частных уроков ректора нашей гимназии доктора Альбрехта; предполагалось, что он еженедельно будет давать мне уроки, пока я не усвою главнейшего из этого столь простого языка; отец надеялся, что если дело пойдет не так скоро, как с английским языком, то хоть в двойной срок цель будет достигнута.
Ректор Альбрехт представлял одну из оригинальнейших фигур в мире -- маленького роста, не толстый, но широкотелый, некрасиво сложенный, хотя не горбатый -- словом, Эзоп в стихаре и парике 97). Его семидесятилетнее лицо постоянно саркастически улыбалось, при чем глаза всегда оставались большими и, хотя были красны, но всегда светились умом. Он жил в старом монастыре "босоногих" монахов, где помещалась гимназия. Еще ребенком я неоднократно посещал его, сопровождая родителей, с трепетным удовольствием проходя по длинным, темным коридорам, по прерывчатому, богатому углами помещению. Не запугивая меня, он каждый раз экзаменовал меня, хвалил и ободрял. Однажды, на публичном переходном экзамене, раздавая серебряные praemia virtutis et diligentiae 98), он увидел меня стоящим недалеко от кафедры в качестве постороннего зрителя. Я, вероятно, очень завистливо смотрел на мешечек, из которого он вынимал медали; вдруг он поманил меня, спустился на одну ступеньку и подал мне такой серебряный кружок. Радость моя была велика, хотя другие находили, что награждение мальчика, не принадлежащего к школе, совершенно не в порядке вещей. Старик, впрочем, мало обращал внимания на это; он вообще разыгрывал чудака, что иногда бросалось в глаза. Как учитель, он пользовался хорошею репутациею и знал свое дело, хотя по старости не мог уже исполнять его вполне хорошо. Но, пожалуй, еще более, чем физическая слабость, стесняли его внешние обстоятельства; как я знал уже ранее, он не был в ладу ни с консисторией, ни со школьным начальством, ни с духовенством, ни с учителями. Своему характеру, склонному подмечать ошибки и недостатки и относиться ко всему сатирически, он давал полную свободу как в программных сочинениях, так и в публичных речах и подобно Лукиану 99), почти единственному писателю, которого он читал, он приправлял едкими добавлениями все, что он говорил и писал.
К счастью для тех, кем он был недоволен, он никогда прямо не переходил к делу, а только взвинчивал порицаемые им недостатки ссылками, намеками, классическими местами и библейскими изречениями. При этом его устное изложение (он всегда читал свои речи по рукописи) было неприятно, непонятно и кроме того часто прерывалось кашлем, а иногда глухим, сотрясавшим его живот смехом, которым он предвещал и сопровождал едкие места. Когда я начал заниматься с этим странным человеком, он оказался кротким и добродушным. Я ходил к нему ежедневно вечером около шести часов и чувствовал всегда тайное удовольствие, когда дверь со звонком закрывалась за мною и мне приходилось итти по длинному, темному монастырскому коридору. Мы сидели в его библиотеке за столом, обитым клеенкою; растрепанный Лукиан всегда лежал у него под рукою.
Несмотря на все его благоволение, я не без затруднения приступил к делу, потому что мой учитель не мог подавить некоторых насмешливых замечаний, на что, мол, мне собственно нужен еврейский язык. Я умолчал о своих намерениях относительно жаргона и заговорил о лучшем понимании библейского текста. Он засмеялся и сказал, что я должен быть доволен, если выучусь хоть читать. Это тайно раздражило меня, и я напрег все свое внимание, когда дело дошло до букв. Я нашел алфавит, приблизительно, похожий на греческий, все его начертания понятными, а названия его большею частью не были мне чужды. Все это я быстро понял и запомнил и думал, что теперь мы приступим к чтению. Что строки читаются по-еврейски от правой руки к левой, я уже знал. Но тут вдруг выступило на сцену целое полчище мелких буквочек и значков, точек и черточек всякого рода, которые собственно должны были представлять собою гласные, что меня очень удивило, тем более, что гласные были, очевидно, и в главном алфавите, и прочие повидимому были скрыты под чужими наименованиями. Наука говорила также, что иудейский народ во время своего процветания действительно пользовался только этими первыми знаками и не знал никакого другого способа читать и писать. Я очень охотно пошел бы по этому древнему пути, который казался мне более удобным, но учитель мой объявил с некоторою строгостью, что я должен следовать грамматике в том виде, как она общепринята и составлена. По его, словам выходило, что чтение без точек и черточек представляет очень трудную задачу и доступно только ученым и очень опытным людям. Я должен был, следовательно, примириться с заучиванием и этих мелких значков; но дело для меня все более и более запутывалось. То некоторые из первых крупных основных знаков теряли всякое значение на данном месте, чтобы их маленькие заместители не стояли напрасно; то они должны были означать слабое, то более или менее густое придыхание, то служить лишь опорою или дополнением. Наконец, когда, казалось, все было хорошо замечено, некоторые из крупных или мелких представителей оказывались беззвучными, так что глазу всегда было много работы, а губам иногда очень мало.