Окончив письмо к господину Лаффитту, он положил его в карман вместе с бумажником и опять заходил по комнате.
Мысли его не изменились. Он все еще ясно видел свой долг, начертанный лучезарными письменами: "Ступай, назови себя; предайся в руки правосудия!"
Так же отчетливо видел он, словно они двигались перед ним в ясных образах -- те две идеи, которые до сих пор составляли двойное правило его жизни: скрывать свое имя, освятить свою душу. Впервые они являлись перед ним совершенно разделенными, и он сознавал разделявшую их разницу. Сознавал, что одна из идей безусловно хороша, но что другая может быть и дурной; что первая была самоотвержением, вторая -- эгоизмом; что первая говорила о ближнем, вторая о личном я; первая исходила из света, вторая из тьмы.
Эти две идеи боролись. Он видел их борьбу. По мере того как он размышлял, они вырастали перед его умственными очами и превращались в гигантские образы: ему казалось, что внутри его, среди мрака и проблесков света состязаются великан с богиней.
Его охватил ужас, но ему казалось, что добрая мысль одерживала верх.
Он сознавал, что пришел ко второму решительному моменту в своей совести, в своей судьбе; епископ наметил первую фазу его ново жизни, а этот Шанматье намечает вторую. После великого кризиса -- великое испытание.
Между тем лихорадка, на минуту успокоившаяся, возвращалась мало-помалу. Тысячи мыслей мелькали в его уме, но они продолжали укреплять его в этой решимости.
Одно мгновение он подумал, что, быть может, он слишком горячо принимает это дело, что этот Шанматье вовсе не стоит сочувствия, что как бы то ни было -- он украл.
Но тотчас же он ответил себе: если человек этот действительно украл несколько яблок, -- то за это наказывают тюремным заключением на один месяц. Тут далеко до галер.
А кто еще знает -- воровал ли он? Разве это доказано? Одно имя Жана Вальжана гнетет его и не требует никаких улик. Разве не всегда так поступают королевские прокуроры? Они убеждены, что вор, коль скоро знают, что он был каторжником.