Первым впечатлением было ослепление.

Республика, Империя были для него до сих пор только чудовищными словами. Республика -- гильотиной в сумерках. Империя -- шпагой во мраке ночи. Он заглянул туда и там, где не ожидал увидать ничего, кроме хаоса и мрака, с необыкновенным изумлением, к которому примешивались страх и радость, увидал сверкающие звезды Мирабо, Сент-Жюста, Робеспьера, Камилла Демулена, Дантона и восходящую звезду Наполеона. Он не понимал, что происходит с ним. Он отступал, ослепленный блеском. Мало-помалу, когда прошло первое изумление, он привык к сиянию, стал рассматривать события без головокружения, людей без ужаса. Революция и Империя обрисовались в лучезарной перспективе перед его мысленным взором. Обе эти группы событий и людей складывались в его глазах в двух величайших фактах: Республика -- в верховности гражданских прав, возвращенных массам, Империя -- в верховенстве французской идеи, предписанной Европе. Он увидал выступавший из революции великий образ народа, из Империи -- великий образ Франции. И в глубине души он нашел все это прекрасным.

Мы не считаем нужным указывать здесь на пропуски, которые сделал Мариус в своем ослеплении при этой первой, слишком синтетической оценке. Мы описываем лишь ход его мысли.

Мариус увидел, что до этой минуты он не понимал ни своей родины, ни своего отца. Он не знал ни того ни другого, глаза его окутывал какой-то добровольный мрак. Теперь он видел. С одной стороны, он восхищался, с другой -- боготворил.

Его мучили сожаления и угрызения совести, и он с отчаянием говорил себе, что обо всем, чем теперь полна его душа, он может сказать только могиле. Ах, если бы его отец не умер, если бы он еще был у него, если бы Бог в своем милосердии и сострадании позволил, чтобы отец его жил, как бы он побежал, как бы бросился он к нему, как бы закричал своему отцу: "Отец, я пришел к тебе! Это я! У меня одно сердце с тобой! Я твой сын!" Как бы он обнял его седую голову, облил слезами его волосы, смотрел на его шрам, жал ему руки, боготворил бы даже его одежду, целовал бы его ноги! О, зачем отец его умер так рано, умер преждевременно, не дождавшись справедливости, не дождавшись любви своего сына! Мариус постоянно чувствовал как бы рыдание в сердце. В то же время он постепенно становился все более сознательным, все более серьезным, суровым и уверенным в своих убеждениях и мыслях. Ежеминутно свет истины озарял его разум. Он чувствовал, что растет нравственно благодаря своему отцу и родине, благодаря тому, чего до сих еще не знал.

Теперь у него был как будто ключ, отпиравший все. Он уяснил себе то, что ненавидел, проник в то, к чему относился с презрением. Теперь он видел ясно роковой, божественный и человеческий смысл тех великих событий, которые приучили его ненавидеть, и тех великих людей, которых его научили проклинать. И когда он думал о своих прежних убеждениях, только вчерашних, но казавшихся ему такими старыми, он и негодовал, и улыбался.

Оправдав своего отца, он естественно перешел к оправданию Наполеона.

Однако это последнее обошлось ему не без труда.

С самого детства он проникся теми взглядами на Наполеона, которых придерживалась партия 1814 года. А все предубеждения Реставрации, все ее интересы, все ее инстинкты стремились к тому, чтобы представить Наполеона в самом ужасном виде. Она ненавидела его еще больше, чем Робеспьера, и очень ловко воспользовалась утомлением нации и ненавистью матерей. Бонапарт превратился в какое-то баснословное чудовище. Чтобы сильнее поразить им воображение народа, партия 1814 года показывала его под самыми страшными масками, начиная с величественно-страшных и кончая ужасными и грубо комичными -- с Тиберия* до нелепого пугала. Таким образом, говоря о Бонапарте, всякий мог по своему усмотрению или рыдать, или хохотать до упаду, лишь бы в том и другом случае основанием была ненависть. Таких взглядов придерживался и Мариус относительно "этого человека", как его называли. И он придерживался их с упорством, свойственным его натуре. В нем сидел маленький человечек, ненавидевший Наполеона.

По мере того как Мариус читал историю, а в особенности изучал ее по документам и материалам, завеса, скрывавшая от него Наполеона, мало-помалу разорвалась. Перед ним мелькнул какой-то исполинский образ, и у него появилось подозрение, что он до сих пор ошибался в Наполеоне, как и во всем остальном. С каждым днем взгляд его прояснялся. И медленно, шаг за шагом, сначала чуть ли не с сожалением, потом с восторгом, повинуясь неодолимому очарованию, он начал восходить сперва по темным, затем по слабо освещенным и, наконец, по сверкающим ступеням энтузиазма.