По большей части сваленные в лари книги были отбросами книготорговли, ничего не стоящим хламом, мертворожденными романами, изображающими великосветских женщин и кукольным языком повествующими о событиях трагической любви, о дуэлях, убийствах и самоубийствах. Другие все пороки приписывали людям титулованным, все добродетели -- народу. Были, наконец, и такие, которые преследовали религиозную цель. По благословению епископа такого-то, они подносили читателю чайные ложечки благословенной воды в сиропе липкой прозы.

Все эти романы были сочинены бесспорными тупицами, и Фолантэн не застаивался перед ними, переводя дух лишь перед стихотворными томиками, привычными к дождю и непогоде. Очевидно, никто не открывал их, и они смотрелись чище, не такими затрепанными. И он проникался милосердным сожалением пред этими покинутыми сборниками. А сколько было их! Сколько их было! Старые, из тех времен, когда вступал в литературу Малек-Адель. Позднейшие, вышедшие из школы Гюго, воспевавшие нежного Мессидора, сень дубрав, божественные чары юной прелестницы, которая в жизни, вероятно, занималась перелицовкой платьев. И все это прочитывалось в маленьком кружке, где, самоуслаждаясь, собирались несчастные поэты. Бог мой! Ведь не рассчитывали они на шумный успех, на рыночный сбыт, не ожидали ничего, кроме легкого одобрения людей изысканных и просвещенных. Но ничто не сбылось, не суждена им даже крупица признания. Изредка пошлая похвала безвестной газетки, благоговейно хранимое забавное письмо великого учителя -- только и всего. И Фолантэн думал: всего печальнее, что эти горемыки вправе ненавидеть публику, ибо нет правосудия в литературе. Стихи их не лучше и не хуже тех, которые раскупаются и авторов своих выводят в Институт. В таких мечтаниях раскуривал Фолантэн сигару, узнавал букинистов, которые, как и в прошлом году, суетливые, болтливые, устраивались возле своих ларей. Узнавал библиофилов, прошлой весною расхаживавших вдоль перил, и восхищался при виде этих незнакомцев. Все они были симпатичны ему, казались добродушными маньяками, славными тихонями, бесшумно изживающими свою жизнь, и он завидовал им.

Если б походить на них, вздыхал он и пытался подражать им, сделаться библиоманом. Справлялся в каталогах, перелистывал словари, книжные объявления, но еще ни разу не находил вещей любопытных и заранее угадывал, что даже обладание ими не заполнит тоскливой пустоты, которая медленно овладевала всем его существом. Увы! влечение к книгам не прививалось, да и что мог бы добывать себе Фолантэн? Антикварные редкости были ему недоступны по его скудным средствам. Не любил он ни великосветских романов, ни романов с похождениями. Гнушался водянистой стряпней Фелье и Шербюлье. Его тянуло к описаниям действительной жизни. И подобранная им библиотека не превышала пятидесяти томов, которые он знал и любил. Скудость книг для чтения не последнее место занимала в его горестях. Тщетно пытался пристраститься к истории. Однако не пленяли и не убеждали его все эти сложные объяснения простых событий. Но от нечего делать рылся в книгах, не надеясь наткнуться на томик, который бы он пожелал присоединить к своим. Тешился прогулкой и, наскучив перетряхивать бумажную пыль, склонялся над крутизной, любуясь зрелищем просмоленных судов с каютами, расписанными густо-зеленой краской, и с высокой мачтой, водруженною на деке. Зачарованный, простаивал, смотря на котел, под открытым небом дымившийся на тагане; на вечную черно-белую собаку, бегающую вдоль борта, загнув трубою хвост; на примостившихся около руля белокурых детей с нависшими на лоб волосами и засунутыми в рот пальцами.

Хорошо бы пожить так, думал он, и невольно улыбался своим ребяческим мечтам. Даже рыболовы, выстроившиеся недвижимой цепью, разделяемые коробками с червями, возбуждали в нем приязнь.

В такие вечера Фолантэн чувствовал себя моложе, бодрее смотрел на часы и, если до обеда оставалось еще долго, переходил через мостовую на противоположный тротуар и поднимался вдоль домов. Брел, заглядываясь и здесь на книги, корешки которых вытягивались в витринах; восторгался древними переплетами из гладкого красного сафьяна, на котором золотились тисненые гербы. Как и подобало дорогим изданиям, книги эти прятались за стеклами, и касаться их могли одни лишь избранные. И он проходил дальше; рассматривал магазины, наполненные старинной дубовой мебелью, от которой тщательная починка не оставила ни одного прежнего кусочка; лавки, предлагавшие старые руанские тарелки, выделываемые в Батиньоле, большие мустьерские блюда, обожженные в Версале, картины Гоббемы: ручеек, водяная мельница, дом, увенчанный черепичной кровлей и осененный группой дерев, окутанных потоком желтого света; картины, изумительно малюемые неким живописцем, влезшим в шкуру старого Мейндерта, но неспособным усвоить манеру никакого другого мастера и самостоятельно, конечно, не создавшим ни единой собственной картинки. И беглым взглядом в дверь Фолантэн пытался пронизать глубину лавки, где никогда не видал покупателей; лишь старушка обычно ютилась в подобии ниши, выгороженной средь беспорядочного смешения товаров, и устало раскрывала рот в долгом зевке, который заражал кошку, прикорнувшую на консоле.

Странно, однако, думал Фолантэн, как меняются торговки стариной. Изредка проникая в кварталы Правого берега, он ни разу не встречал средь груды редкостей славных старых дам вроде этой, но всегда мелькали из-за стекол высокие, красивые, раскованные женщины лет тридцати-сорока, тщательно напомаженные, с накрашенным лицом. Смутный аромат проституции источался из этих магазинов, где глазки продавщицы предназначены умасливать скупых покупателей. Да, исчезает ласковый уют. Перемещаются центры. Все антиквары, все торговцы редкими книгами ныне прозябают на этом берегу и покидают его по мере того, как исчезают покупатели. Через десять лет всю набережную здесь завоюют кофейни и таверны. Ах! Париж становится решительно каким-то сумрачным Чикаго! И объятый грустью Фолантэн повторял: используем срок, дарованный нам перед окончательным вторжением скотства Нового Мира. По-прежнему гулял, останавливаясь перед лавками эстампов, где были напоказ вывешены произведения XVIII века, хотя гравюры того времени, в сущности, совсем не нравились ему своим цветом, а обрамлявшие их в большинстве витрин английские гравюры -- своими черными тонами. Он жалел о фламандских эстампах повседневной жизни, загнанных в папки влечением коллекционеров к французской школе.

Наскучив шататься перед антикварными магазинами, заходил для разнообразия в зал телеграмм какой-нибудь газеты -- зал, украшенный рисунками и картинами, изображающими итальянок, алмей, младенцев, обнимаемых матерями, средневековых пажей, на балконах пощипывающих мандолины, -- целой серией мазни, предназначенной, очевидно, для украшения гостиных. И отвернувшись, проходил, предпочитая лицезреть фотографии убийц, генералов, актрис, всех этих людей, которые преступлением, резней, шансонеткой на неделю выдвинулись над толпой.

Впрочем, обозрение было малоутешительным, и, выбравшись на улицу Бон, Фолантэн вдосталь дивился несокрушимому аппетиту извозчиков, которые располагались в кабачках, и, глядя на них, как бы запасался голодом. Ощущал желание поесть при виде этих блюд говядины, покоившейся на толстом капустном ложе, этих бараньих рагу, едва умещавшихся на небольших тяжелых тарелках, этих треугольников бри, этих наполненных стаканов. Его возбуждали эти люди, за обе щеки уплетавшие огромные куски хлеба, державшие в грубых руках ножи острием вверх и облаченные в кожаные выгоревшие шляпы, которые опускались и поднимались в такт чавкающим челюстям. И Фолантэн уходил, стараясь в пути сохранить аппетит. К сожалению, стоило ему только усесться в ресторане, как сжималось горло, и он грустно созерцал жаркое, вопрошая себя, какой прок ему от горького корня, который маринуется у него в графине на письменном столе.

Прогулки все же разгоняли слишком мрачные мысли. Так проводил он лето: до обеда ковылял вдоль Сены, а поднявшись из-за стола, присаживался где-нибудь к дверям кофейной. Курил, втягивал легкую сырость и, несмотря на отвращение к венскому пиву, изготовлявшемуся по фландрийской дороге выпивал два бокала, мало склонный укладываться спать.

В это время года менее тяжко протекала жизнь и днем. В одном жилете дремал он у себя в бюро, сонно внимая повествованиям сослуживца, а пробудившись, опахивался календарем, работал меньше, продумывал маршруты прогулок. Прекратилась тоска зимнего расставанья с натопленной канцелярией, когда надо было промокшими ногами бежать обедать и возвращаться домой в холодную комнату. Наоборот, испытывал облегчение, вырываясь из зловонного покоя, обдававшего запахом пыли и промозглой затхлостью папок, бумаг, чернильниц.