Был он в высокой степени провинциалом. Любил сплетни, был чревоугодник и скряга. Подавлял свои любострастные наклонности, которые в маленьком городке не мог удовлетворить, не возбуждая сплетен и пересудов, и предавался прелестям обжорства, задавал лакомые обеды, скаредничая на освещении и сигарах. Мэтр ле Понсар поесть умеет, говаривали сборщик налогов и мэр, завистливо превозносившие его обеды. На первых порах эта роскошная трапеза и выписка дорогого парижского журнала превышали даже ту дозу парижанства, которую Бошамп мог переварить. Нотариус рисковал приобрести репутацию фата и транжира. Но вскоре сограждане поняли, что он из их числа, одушевлен теми же страстями, так же ненавидит, как они. Дело в том, что, храня, конечно, профессиональные тайны, мэтр ле Понсар поощрял злословие, развлекался пересудами, обожал наживу, превозносил накопление, и сограждане в упоенье внимали его речам, блаженно потрясенные до глубины души теориями, которым они готовы были каждодневно поучаться и которые всегда казались им новыми, всегда захватывающими. Тема для них неистощимая. Повсюду говорили лишь о деньгах. Произнося чье-либо имя, сейчас же исчисляли вслед за тем его имущество, перебирали, что у человека есть и чего он может ожидать. Чистые провинциалы упоминали при этом даже о родителях, рассказывали анекдоты, по возможности зложелательные, исследовали происхождение богатства, толковали о нем и вкривь и вкось.

Ах! это большой ум, одаренный великой скромностью! -- говорилось в избранном буржуазном обществе Бошампа. И какой изысканный человек! -- добавляли дамы. Как жаль, что он стоит несколько особняком! -- подхватывал хор, ибо мэтр ле Понсар, ради вящего поддержания своего престижа, кокетливо облекался некоторой неприступностью, несмотря на воскуряемый ему фимиам. Часто уезжал по делам в Париж, и бошампское общество, в складчину выписывавшее "Фигаро", испытывало легкое изумление от того, что газета не отмечает приезда в Париж столь важной особы в рубрике "Прибывшие и выбывшие", где ежедневно переименовываются уехавшие и приехавшие "в наши стены" халифы промышленности и дворянчики, печатаемые к живейшему удовлетворению читателя, которого, конечно, не могут не занимать эти лица, большей частью неизвестные ему даже по именам.

Слава, осиявшая мэтра ле Понсара, косвенно озарила его зятя и друга Ламбуа, бывшего чулочника, разбогатевшего торговлей в Реймсе и удалившегося на покой в Бошамп. Вдовый, подобно тестю, и совершенно праздный, Ламбуа заполнял свой досуг делами кантона, интересовался здравием животных и успешностью произрастания злаков. Осаждал депутатов, префекта, су-префекта, мэра, советников, помышляя о выборах в генеральный совет, в который хотел выставить свою кандидатуру. Участвовал в избирательных комитетах, отравлял жизнь своим депутатам, донимал их рекомендациями, обременял поручениями, разглагольствовал в собраниях, говорил о нашей эпохе, которая стремится к будущему, утверждал, что поставленный перед народным трибуналом депутат счастлив вновь окунуться в недра своих доверителей, восхвалял величественное самодержавие народа, объединенного в комиссиях, подчеркивал мирное оружие избирательного бюллетеня, цитировал даже несколько изречений де Токвиля о децентрализации, без передышки битых два часа выкладывал тот политический товар, который действует наверняка. Грезил о полномочиях генерального советника, ибо еще не настолько окреп, чтобы овладеть креслом своего депутата, который Догадывался о его происках и бдительно оберегал свое место от воровских покушений.

Мечтая насытить свои вожделения, думал не о себе одном, но и о сыне, которого предназначал к священно-служению префекта. Ламбуа надеялся, что своим искательством, своими ухищрениями он добьется назначения Жюля супрефектом, когда тот окончит курс наук. Предполагал, что вследствие усиленного его давления депутаты поставят сына во главе департамента Марны, и тогда родное дитя Ламбуа, бывшего чулочника, удалившегося от дел, будет руководить его согражданами, управлять родимым департаментом, В облечении сына столь высокой степенью ему, очевидно, чудилось как бы некое дворянство, жалуемое его семье, простолюдинством которой он, однако, кичился как своего рода знатностью, противопоставляемой истинной родовитости, которую он хулил и которой втайне завидовал.

Но рушилась башня всех этих стремлений. Смерть ребенка омрачила его будущее тщеславие, заволокла горизонты его спеси. Справившись с ударом, он в личном честолюбии растворил честолюбие семейное, перенес последнее на первое. Столь же жадно домогался вступления в генеральный совет и при поддержке мэтра ле Понсара, напутствовавшего каждый его шаг, исподволь, без помех, подвигался к намеченной цели, иногда пресмыкаясь и надеясь на благоприятные выборы, без серьезных соперников, без тяжелых расходов. Все протекало соответственно его желаниям, и вдруг перед ним восстала угроза распутницы, собирающей местный люд вокруг маленького Аамбуа, заключенного во временной темнице ее взбухшего чрева.

В часы излияний Жюль поделился, наверно, с ней моими замыслами, горестно подумал он в тот день, когда получил просьбу о деньгах, подписанную этой женщиной.

-- Ах! Это наше слабое место, наша ахиллесова пята, -- прочтя послание, вздохнул нотариус и наперекор принципам, которыми они кичились, оба пожалели о старых "грамотах заточения", дававших некогда возможность по сходным основаниям упрятывать людей в Бастилию.

III

-- Что может быть лучше этого на свете? -- прохрипел мэтр ле Понсар, после обильного завтрака, восседавший в ротонде Пале-Рояля, которую он, подобно всякому истому провинциалу, считал единственным местом, где можно напиться настоящего кофе. Отдувался, отяжелевший, откинув слегка голову и чувствуя, как блаженная истома переливается по всем его жилам. Ему везло, день обещал выдаться удачным. В девять утра он наведался к нотариусу, который в Париже вел дела внука. Никаких следов завещания. Оттуда забежал в Лионский кредит, где хранились деньги, мысль о возможной растрате которых смущала его сны, -- вклад был цел. Нет, решительно с плеч свалилась самая тяжкая забота: женщина, с которой ему предстояло помериться силами, не обладала, по крайней мере по его разумению, никаким юридическим козырем. -- Да, день начинается под счастливой звездой, -- пробормотал он, выпуская маленькими голубыми кольцами дым сигары.

Потом на него напало философическое раздумье над жизнью, столь часто сменяющее первое оцепенение людей, у которых ум колобродит, когда радостен наполненный желудок. Как хотите, а женщины словно сговорились сжирать мужчин! -- думал он. И продолжил развивать эту мысль, которая постепенно разветвилась, слилась со всеми прелестями, облекающими женщину ее роковой властью. Думал о трапезе бедер, о десерте рта, о салатах грудей, смаковал воображаемые подробности, которые наконец сблизились, слились воедино -- в женщину сладострастно нагую, всем обликом своим подсказавшую ему второе изречение, столь же общеизвестное и бывшее лишь напрасным подтверждением предыдущего: "Они обуздают самого строптивого".