«Нет, ничего нет выше счастья жизни, — подумал Протасов. — Все это ложь, самоутешение, красивые слова… Жить, жить! Дышать, есть, двигаться, любить… Какая мне радость сознавать, что после меня будут жить счастливо другие? Они даже не вспомнят обо мне. А если и вспомнят, поднимая рюмку с вином на веселой пирушке, улыбаясь красивым своим женам, то что это для меня, когда я буду валяться вот в такой ямке?»

С того момента, когда он увидел движущиеся на него танки, Протасов думал только об одном: как бы остаться в живых. Правда, он стрелял, бросал гранаты, но делал это механически, лишь бы поскорей выполнить свои обязанности. Бросив последнюю гранату, он опустился на дно окопа и просидел на корточках до тех пор, пока не ушли танки. Он видел, как профессор Незнамов поправил очки, слышал, как он сказал самому себе: «Да, Викентий Иванович прав». Потом Незнамов взял гранату, вылез из окопа и пошел ровным, неторопливым шагом навстречу танку. Руки у него дрожали, и он боялся, что граната сорвется и не долетит. И тогда внезапно ему пришла мысль, что танк непременно подорвется, если лечь на его пути с гранатой, и он лег на траву: так было совсем не страшно. Он вытянул вперед руку с гранатой и подсунул ее под гремящую гусеницу…

И когда к могиле пронесли на носилках куски окровавленного тела — все, что осталось от профессора истории, — Протасов подумал, что нужно что-то сделать, чтобы уйти от смерти. Но, стремясь сохранить свою жизнь, Протасов, сам не сознавая того, ускорял свою смерть. Он уже умирал той страшной и неотвратимой смертью, которая поражает всякого, кто решил жить только для себя и ради себя. Сосредоточившись на одной мысли, которую он не мог никому открыть, Протасов обрек себя на мучительное одиночество: оно и было началом смерти. И хотя всем было тяжело, вернее, именно потому, что было тяжело, все доверяли друг другу свои сокровенные мысли, читали другим письма из дому, не стесняясь мелочей жизни и интимных признаний, которыми были полны эти письма; люди тянулись друг к другу инстинктивно, чтобы объединение противостоять беде и страданиям; они смеялись и шутили — и это была жизнь. Все с восторгом рассказывали о том, как Владимир Дегтярев подбил танк, и все единодушно называли бессмертным подвиг профессора Незнамова; хохотали, вспоминая, как вытаскивали из танка ошалевшего от страха немца.

А Протасов молчал, не принимая участия в этой взволнованной жизни. Он умирал, выключив себя из окружающего мира, порвав все связи с людьми, ничем не интересуясь, кроме своей судьбы. Он ел, двигался, дышал, но это не была жизнь, а лишь ожидание чего-то страшного. Он перестал умываться, чистить зубы, бриться — для чего? Обросший бородой, со спутанными, нерасчесанными волосами, с пустыми глазами, он производил впечатление человека, лишенного разума, и все сторонились его.

Академик заставлял его умываться, чистить обмундирование, оружие, — Протасов вяло исполнял приказание, а на другой день все начиналось снова. Политрук Гаранский не раз старался вызвать Протасова на откровенный разговор, но Протасов отмалчивался.

«Да он мертвый», — подумал Гаранский, вглядываясь в его изжелта-серое лицо.

Маша пришла в Спас-Подмошье к генералу Михаилу Андреевичу Дегтяреву, но не застала его.

— Уехал встревоженный, — сказала Анна Кузьминична.

Она была обрадована приходом Маши и умоляла ее поподробнее рассказать о встрече с Владимиром. Ее интересовало и то, как одет он, не похудел ли, как питается, и то, что он делает, не назначен ли в разведку, и то, получил ли он посылочку, которую она посылала ему с академиком. Но Маша знала так мало о Владимире, так коротка была их встреча, что она ничего не могла рассказать Анне Кузьминичне. Она промолчала и о том, что Владимир ранен. Но об одном она не могла не сказать — о женщине, которая омрачила ее счастье.

— Лишь бы он остался жить! — шептала Анна Кузьминична.