«встаньте! повернитесь! нагнитесь! покажите! поднимите!». В шестой раз. Однако!

Когда я оделся и собрал вещи, меня повели к двери на площадке того же этажа против лифта. Страж открыл дверь и я спустился на десяток ступеней в помещение, устланное линолеумом и дорожками, с рядом дверей направо и налево. В глубине стоял столик «корпусного», над ним на стене — часы, показывающие начало пятого часа. «Корпусной» подошел ко мне и чуть слышно сказал: «Назовите свою фамилию, но только шепотом». Услышав ее, повел меня к крайней у лестницы двери, на которой выше «глазка» («форточки» — лет в московских тюрьмах) стояло: № 85. Дверь открылась — и я очутился в «номере».

До сих пор я по два-три часа сиживал в вертикальных трубах, а теперь попал в трубу горизонтальную, так как ни комнатой, ни камерой назвать ее было нельзя. Скорее всего она была похожа на отрезок узенького коридорчика — семь шагов в длину, меньше двух шагов в ширину; да и то из этих двух шагов один был занят узкими и короткими железными кроватями, стоявшими голова к голове вдоль стены. Окно с решеткой, забранное щитом, над верхним краем которого виднелись еще три этажа восьмиэтажного, выходящего на тот же внутренний двор здания. Под окном, в ногах первой кровати — небольшой столик; между ним и кроватью еле можно протиснуться. На кровати этой спал какой-то человек. Вторая кровать, у двери, предназначалась для меня. Под ней стояла металлическая «параша»: в этой образцовой тюрьме пищеварение тоже должно было происходить по солнечным часам. Воздух в этой трубе был соответственный, ибо держать окно открытым не дозволялось, оно было заперто на ключ и дежурный открывал окно только по утрам.

Промокнув в автомобиле, продрогнув на обыске, я поспешил раздеться и лечь, но заснуть не мог, так как дрожал в ознобе. Не спал и мой сосед, разбуженный моим приходом, и мы, чтобы убить время, стали вполголоса разговаривать. Так как в последней главе я говорил только о «быте», а не о «людях» (ибо сидел в одиночке), то теперь расскажу в двух словах об этом моем соседе, каким он обрисовался после моего почти трехнедельного пребывания с ним в этой душной горизонтальной трубе.

Коммунист с 1919 года. Национальность и культура — смешанные: отец поляк, мать — украинка, образование — в чешских школах. Судя по проскальзывающим намекам — этот Федор Федорович Б. (фамилию забыл) был едва ли не теткин сын. По крайней мере, имел закадычных друзей среди следователей-гепеушников и даже арестован был при следующих пикантных обстоятельствах. Во втором часу ночи к нему позвонил по телефону один из закадычных друзей и спросил: «Федя, ты дома? Еще не спишь? Ну так мы к тебе на минутку по дороге заедем». И, действительно — заехали, произвели обыск, арестовали и привезли вот в эту камеру № 85, где он до сих пор сидел один уже пять месяцев.

Обвиняется в организации контрреволюционной «правоуклонистской» группировки «ОРТ», что означает — «Общество русских термидорианцев». Относится к этому обвинению иронически, — но это в разговорах со мной. А в беседах со своими бывшими «закадычными друзьями», ныне его допрашивающими, быть может и «сознается» во всем, что прикажут. Болен туберкулезом. По старой дружбе находится на усиленном пайке: ежедневно получает мясной обед из трех блюд со сладким. Покупает добавочно к пайку масло, молоко, яйца, булки. «Глубокого уважения» к нему, быть может, и не питают, но за здоровьем дружески следят: каждый день в камеру заходит доктор, приносит лекарства, термометр. У этого доктора и я раздобыл несколько аспиринных таблеток. Не без улыбки вспомнил я потом, опасно заболев после трех месяцев непрекращавшейся температуры, об этих нежных заботах. Доктор, правда, и ко мне приходил, но когда я как-то раз спросил его, нельзя ли мне «выписать» за свой счет хотя бы молоко (про «обед из трех блюд» я даже не упоминал), то он, с недоумением посмотрев на меня, ответил, что «доложит по начальству». И доложил — следователям, питавшим ко мне «глубокое уважение». Молока однако я так и не получил.

Занятно было поговорить с человеком из другого мира, хотя и поседевшим за пять месяцев в тюрьме, несмотря на свои тридцать с небольшим лет, но глубоко уверенным, что коммунизм именно и должен действовать такими методами, какими действует. Правда, иногда случаются ошибки, — и он тому живой пример. Но какая же система гарантирована от ошибок? Когда я иронически заметил, что вот, например в системе английского судопроизводства, состязательного процесса и суда присяжных, возможность таких ошибок сводится на нет, то он резонно ответил мне:

«Да, но не можем же мы принять английскую систему!» Свое привилегированное положение даже в тюрьме он считал вполне естественным, а на воле — самим собою разумеющимся. С аппетитом рассказывал, как по одному только пайку (а он имел их несколько) получал он три килограмма сливочного масла в месяц. Правда, народ на Украине умирал в это время от голода — но как быть? Мы управляем страной и за это заслуживаем привилегированного положения, мы — коммунисты вообще и теткины сыны в особенности. Когда я, по-прежнему иронически, поставил ему на вид, что совершенно такими же доводами обосновывали свое право на привилегированное житье правящие классы «старого режима», то он, по-прежнему резонно, возразил: «Да, но это было дело совсем другое».

И это все с ясным челом говорил не какой-нибудь замухрыщатый провинциальный партиец, не какой-нибудь опопугаенный туповатый молокосос, не какой-нибудь высокосортный «спец», партийный прохвост карьеры ради, — а «идейный коммунист», человек с европейским образованием и не мало ездивший по Европе. Дело в том, что это именно и был типичный европейский мещанин, ставший коммунистом. Но мало ли подобных гибридов произрастает на интернациональном древе коммунизма! И разве громадное большинство коммунистов — не такие же мещане?

Понятно, что после двух-трех попыток мы совсем не разговаривали на темы социально-политические, — за отсутствием общего языка. А вот за помощь, оказанную мне в польском языке, я должен помянуть этого польско-украинско-чешского мещанина добрым словом: благодаря его помощи, я за эти недели целиком перечел находившегося в камере «Пана Тадеуша». Польский язык я знал с юности, но перезабыл, а знаменитую поэму Мицкевича, читанную в ранней юности, давно мечтал уже перечитать; теперь, с помощью Б., прочел ее в неделю. Какая изумительная, вечно молодая, сильная и ни с чем не сравнимая вещь! Впрочем, всякое великое произведение искусства — «ни с чем не сравнимо». Читая эту поэму, я забыл о том, где нахожусь, забыл о лихорадке, забыл обо всем на свете. Сто лет пронеслись над этой поэмой, как один год, а неделя чтения ее — как один час.