— Смирный? — раздалось из угла кузницы. — А ты сам-то смирный?

— Я? Нет. Я не смирный. Другие смирные.

— И другие не смирные.

К горну подошел солдат, высокий, холодный, угрюмый. Покашливая, он глубоко затягивался душистой махоркой и смотрел на всех зыбкими глазами. В кузнице стало вдруг тоскливо и тесно. Солдат сказал тихим и печальным голосом:

— И нету больше в Расее смирных людей. Все мы будем скоро, как Максим Горький: горькие и буйные. Учить надо друг друга этому буйству, а не смирности. — Поглядев на отца, он добавил: — А ты чему учишь? Глупости. По казенной табели живешь, учитель! На землю из рытвины смотришь. Стыд!

Он пошел к двери. Остановился и, плечом упираясь в притолоку, сказал:

— Грешная у тебя брехня про Максима Горького. Он — из страдальцев, из солдат, правду говорит, он голосом — семиструнный, а душой — семисаженный!.. Не читал ты его, учитель. А раз не читал, как смеешь учить? Прочти бы ты его, ты б над своим повесившимся товарищем не надсмехался… — И вдруг грозно прокричал: — Туда же, силач, дескать, подковы ломаю. Тьфу! Положи подкову, а то в морду дам!

Подкова, металлически всхлипнув, легла на сутулую наковальню. Солдат ушел. Отец молчал. Мне жалко было его, хотелось побежать вслед за солдатом, обругать его, бросить в него палкой, и в то же время я чувствовал, что в словах солдата много правды и что мне его не обругать и не бросить в него палкой. Идя из кузни вместе с отцом, я сказал:

— Должно, солдат-то видел этого Максима Горького. Не видевши, таким яростным не будешь.

— А ты не рассуждай, — сказал отец и стукнул меня по затылку.