— Сейчас, сейчас, бабушка, дорогая, милая, сейчас, — просили мы.
И мы читали всю ночь.
Я не могу сказать, чтоб рассказы так уж понравились и так уж были понятны нашей детской душе. Но на сердце они оставили томление удалой тоски и исступленной, кипучей, молодой и золотой страсти, которой и имени не подберешь. И затем было видно, что писал человек справедливый, требующий правды и стремящийся удалить тяжкое, угрюмое и протяжно-жалобное человеческое страдание. И еще одно: солдат был прав…
Когда я шел домой, мне мерещилось море, описанное М. Горьким, мерещилось впервые в жизни. Оно мне казалось молочно-белым, все в огромных, застывших валах. Книжки Горького лежали у меня за пазухой. Пьяные мужики, горланя и ломаясь, ехали с ярмарки. Заборы в снегах. А дальше, по сугробам, заячьи следы. И сугробы прекрасны, как море. И от всей этой красоты слезы застыли на глазах, и хотелось рассказать всем об этих слезах, о красоте, о снежном море, о холоде и тепле жизни.
Дома торопливо раздеваюсь, хочу что-то рассказать, опояска падает, а с нею украденные книжки. Отец искоса взглянул на меня, поднял книжки и бросил их в печь. Тогда я обругал его теми словами, которыми ругались возвращающиеся с ярмарки мужики. Отец избил меня жестоко.
Я вырвался на двор, залез под амбар, а строили их в тех местах на вкопанных в землю торчком бревнах таким образом, чтоб между землей и полом амбара оставалось пустое пространство в аршин и более. Мне было невыносимо холодно, я дрожал, плакал. Отец испуганно бегал возле дома, звал меня, а поднялась безбрежная и всесильная метель. Я прижимался к бревнам, грозил отцу кулаком и сам про себя бормотал: «Солдат-то был прав! Не вылезу, замерзну, сдохну. Плачьте, ревите — не вылезу! Загубили, потом скажете, сына!»
В 1916 году
В том году жил в Кургане, сибирском городке, неподалеку от Урала, Кондратий Худяков, живописец вывесок, поэт и мой приятель. Происходил он сам из староверов, не курил, не пил водки и вина, был упрям, тверд — прозрачнейший и красивый был человек. Он самоучкой дошел не только до искусства писать стихи, но и до рисования вывесок. Грамоте, кстати сказать, он выучился по вывескам и оттого ко мне, окончившему сельскую школу и один класс низшей сельскохозяйственной, относился так же, как я относился к людям, окончившим университет.
Обитал Кондратий в двух крошечных комнатушках. В одной комнатушке был маленький письменный стол с секретным отделением, им самим сколоченный. Секрет этот был ему нужен, видите ли, для того, что он все собирался уйти в «политику» и прятал бы тогда в секретном отделении прокламации и воззвания. Но на этом письменном столе писать ему не удавалось: за дощатой перегородкой величавыми и глубокими сибирскими голосами орало множество его детей, жена стряпала еду, соседки доканчивали беседу, о чем начали, идя на базар, — и мой Кондратий уходил писать стихи на сеновал, тем более что стихи ему ничего не давали, и жена, увидав его за письменным столом, надменно выпятив вперед равнодушный и жирный живот, бранилась со всей свободой законной жены. Бывало, придешь к нему, а сынишка его говорит: «Батя на сеновал мыслить отправился».
Я работал тогда в типографии газеты «Курганский вестник» метранпажем и наборщиком. Перед тем как остановиться в Кургане, мне довелось довольно долго странствовать по Сибири. Жил я и в поле, жил в ночлежных домах, в ярмарочных балаганах, в трущобах Омска, Екатеринбурга, Челябинска. Если спросить, какое мое главное тогда было чувство, то я назвал бы — удивление! Я удивлялся и удивлялся. Мне казалось, что только сила нашего удивления перед громадным и непонятным миром скажет о силе нашей души и нашего разума. Мне думалось, что удивляются и восхищаются камни, лошади и сороки, а тем более люди. Восторг в глубине своей сущности и есть удивление.