Бойцы стояли на лугу, между кочек. Высокая болотная трава доходила им почти до плеч.

Пархоменко, сдвинув фуражку на затылок и обнажив влажный лоб, густым, нисколько не уставшим голосом, громко сказал:

— Что же это, товарищи из второй бригады? Что, у вас штаны такие хорошие, что понадобилось их сзаду показывать панам? Или домой торопитесь? Думаете, поцелуи вас ждут? Дворовый пес, и тот вас не поцелует, не говоря уже о ваших детях.

Молоденький, даже и теперь, после перенесенных усталостей и тревог, румяный нежный парень плакал. Слезы струились у него по щекам, попадая в рот, который этот простой и наивный деревенский парень, видимо, не мог закрыть от стыда и горя.

Пархоменко провел взглядом по рядам. У многих он увидал такие же, как у этого парня, страдающие и огорченные лица.

Пархоменко продолжал:

— Это — верно. Надо стыдиться трусости. Думать, что дело революции, которое мы с вами выполняем, сделает за нас кто-то другой, посмелее, — глупо. Глупо и постыдно! Партия и правительство послали нас спасать родину. Народ нас послал! Так что ж, думаете, народ нам простит трусость? Забудутся голод, холод, нужда, болезни, а вот трусость наша никогда не забудется, потому что только благодаря ей могут овладеть нами паны и буржуи! И вот почему я понимаю ваши слезы…

Конники переглянулись. Пархоменко продолжал:

— Горько и мне до слез, и не столько оттого, что вы струсили… трусость ваша была временная, и вы в битве избавились от нее… горько оттого, что мы не выполнили приказа…

Он помолчал, как бы вслушиваясь в то, проникают ли в сердца конников его слова, а затем продолжал: