— Пархоменко! Собирайся!..

Тачанки и телеги разбрасывали по дворам, с лошадей снимали седла, винтовки и хобота орудий прятали в соломе, лафеты — в трясине, в зарослях камыша у речки. Хлопцы делали вид, что чинят сбрую; ходили по двору с топорами.

После одной из таких тревог, оказавшейся напрасной, во двор вошел хлопец и велел Штраубу идти к Махно.

Был тусклый декабрьский день. С утра порошило, к обеду, когда Штрауб пришел в штаб, разыгралась большая метель, заклеило окна, закрыло противоположную сторону улицы и, только Штрауб поднялся на крыльцо, так махнуло сверху, от трубы, дымом на него, что он еле разглядел дверь.

В сенях, отряхивая валенки, он слышал грубый, осипший голос раненого Махно и стук его костылей. Штрауб подождал, когда уйдет обруганный «батько», сдавший в плен две сотни человек, и, по привычке погладив голову, на которой почти не осталось волос, вошел в комнату, крепко прижимая к боку папку с написанными им статьями, которую он захватил на всякий случай с собой.

Стуча костылями, Махно несколько раз прошелся по комнате, а затем, поддерживаемый сестрой милосердия под руку, с легким, каким-то капризным стоном, опустился на лавку. Маруся, жена Махно, вынула из низенького резного шкафика графин, налила тоненькую рюмочку и подала Махно вместе с тарелкой, на которой лежали тонкие розовые ломтики сала. Он выпил и, беря сало грязными пальцами с длинными ногтями, сказал, кивая на графин:

— Не той налила. Лимонной хочу.

— Выдохлась корка, никакого запаху не дает, — сказала Маруся, разводя беспомощно руками.

Несколько поодаль, у печи, сидели махновские «батьки» — Чередняк, Правда, Каретник. Среди них сидела Вера Николаевна. Когда Махно подходил к «батькам», он бросал взгляд на Веру Николаевну и криво улыбался.

— А холодно, газета? — резко повернувшись к Штраубу, спросил Махно. — Где Аршинов?