«Вот тут, как мне кажется, ты коснулась самого главного, – сказал К., – в этом-то и дело. После твоего рассказа я, по-моему, ясно понял все. Варнава слишком молод для такой должности. И ничего из его рассказов нельзя принимать всерьез без оговорок. Оттого, что он там, наверху, пропадает от страха, он ничего толком рассмотреть не может, а когда его все-таки заставляют здесь отчитываться, то ничего, кроме путаных выдумок, не слышат. И я ничуть не удивляюсь. Трепет перед администрацией у вас тут врожденный, а всю вашу жизнь вам его внушают всеми способами со всех сторон, и вы этому еще сами способствуете как только можете. Однако по существу я тут не возражаю: если администрация хороша, почему бы и не относиться к ней с трепетом и уважением? Только нельзя такого неученого малого, как Варнава, который никогда не выезжал за пределы своей Деревни, сразу посылать в Замок, а потом требовать от него правдивых сообщений и каждое его слово толковать как откровение, да еще от этого толкования ставить в зависимость всю свою судьбу. Ничего ошибочнее быть не может. Правда, и я тоже не хуже тебя впал из-за него в заблуждение и не только стал на него надеяться, но и терпел от него разочарования, а ведь все было основано лишь на его словах, то есть, в сущности, и вовсе безосновательно»[12]Черновой вариант: Разве и тебе так не кажется?(— По моему впечатлению, — отвечал К., — ты со мной совершенно откровенна, поэтому и я буду с тобой откровенен, это удовольствие, которое здесь, в деревне, не часто можно испытать.)— Не знаю, — отвечал К. — (Тут я тебя, Ольга, не понимаю, — сказал К.) Я только знаю, что уделу Варнавы, который представляется тебе таким ужасным, я лично завидую. Конечно, было бы прекрасно, если бы все, чего он добился, не подлежало никакому сомнению, но подумай сама, Ольга (сколько людей слоняются по деревне вовсе без дела), пусть даже он бывает в самых никчемных прихожих самых незначительных канцелярий (и все-таки он там, в приемной), как же далеко внизу он оставляет при этом злосчастную лавку у печи, на которой мы сейчас с тобой сидим. Я удивляюсь, что ты ценишь это лишь для вида, Варнаве в утешение, на самом же деле значения его успехов, видно, вовсе не понимаешь. А ведь при том — и это мне совсем непонятно, — похоже, именно ты ободряешь и подстегиваешь Варнаву во всех его усилиях, чего я, кстати говоря, после первого вечера нашего знакомства и отдаленно предположить бы не мог.— Ты меня совсем не знаешь, — сказала Ольга. — Никого я не подстегиваю, вовсе нет. Не будь все, что Варнава делает в Замке, так нам необходимо, я бы первая удержала его дома и в жизни туда не отпустила. Разве не пора ему жениться, завести дом и семью? Вместо этого он попусту растрачивает силы, разрываясь между сапожным ремеслом и побегушками посыльного, торчит там, наверху, перед конторкой, ловя каждый взгляд чиновника, что внешне похож на Кламма, дабы в конце концов получить для передачи старое, запыленное, никому не нужное письмо, от которого никакого проку, одни только недоразумения.— А вот это опять-таки уже совсем другой вопрос,— сказал К.— Что Варнаве приходится разносить бесполезные, а то и вредные письма, может послужить основанием для обвинения против властей, может далее обернуться скверными последствиями для адресата, то бишь для меня, однако для самого Варнавы тут никакого вреда нет, он лишь в соответствии с поручением разносит по адресам письма, содержания которых часто даже не знает, никакой его вины тут нет, он посыльный и справляет службу посыльного, в точности как вы того и хотели.— Ну да, — отозвалась Ольга. — Может быть, и так. Иной раз, когда я одна тут сижу, Варнава в Замке, Амалия на кухне, отец с матерью, бедняги, за столом носами клюют, я попробую, бывало, вместо Варнавы сапожничать, да у меня руки-крюки, бросаю и начинаю изо всех сил думать, только ума у меня на эти вещи совсем не хватает, и все как-то в голове путается, даже страхи и заботы уже не особняком стоят, а вроде как расплываются, пропадают куда-то.— Вот тут, по-моему, ты к самому главному и подошла, — сказал К. — В этом все дело. Варнава слишком молод для такой работы. Ничего из его рассказов нельзя принимать всерьез, и не потому, что он, допустим, рассказывает неправду, а потому именно, что он там обмирает от страха. И я ничуть этому не удивляюсь. Благоговение перед властями у всех у вас в крови, от самого рождения и всю жизнь вам его тут со всех сторон и на все лады внушают, чему и сами вы способствуете, каждый по мере сил. По сути, я ничего и не имею против: если власть хороша, почему бы перед ней и не благоговеть. Только вот нельзя совершенно неискушенного юношу вроде Варнавы, который дальше своей деревни и не видел ничего, так сразу посылать в Замок, а потом ждать и требовать от него правдивых рассказов, каждое слово толкуя как слово откровения да еще стараясь из толкований этих собственную судьбу вызнать. Ничего нет ошибочнее и порочней! Правда, и я поначалу позволил ему вот этак сбить себя с толку, возлагая на него надежды и претерпев из-за него разочарования, и то и другое основывая только на его словах, то бишь, по сути, ни на чем не основывая. Он твой брат, ты возлагаешь на него большие надежды, и то, чего он уже достиг, похоже, дает тебе на это право.— Может, так оно и есть, — проговорила Ольга. — Я тебе верю, ты ведь человек независимый, судишь беспристрастно, так что тебе, наверно, видней, но мы-то после пережитого вечно в страхе и не в силах этому страху сопротивляться — нас любой скрип половицы пугает, да и вообще любой посторонний шорох, а мы толком и не уразумеем почему.— Вот уж не думал, что ты такая, — сказал К.— А я такой и не была, я такой стала. Разве Фрида ничего тебе про нас не рассказывала?— Только намеками, — ответил К., — а так ничего определенного, но при одном упоминании о вас она выходит из себя.— И трактирщица ничего не рассказывала?— Да нет, ничего.— И больше никто?— Никто.— И не удивительно,— заметила Ольга.— Ни от кого в деревне ты ничего определенного про нас не узнаешь, зато каждый, неважно, знает он, о чем вообще речь, или не знает, а только верит в прослышанные где-то, большей частью ими же самими выдуманные сплетни, — каждый найдет способ показать тебе, насколько он нас презирает вообще и в частности, очевидно, он просто не может иначе, в противном случае он сам себя презирать начнет. Из-за этого, конечно, иной раз совсем несуразные вещи творятся. Ты знаешь преемницу Фриды? Пепи ее зовут. Я только позавчера вечером с ней познакомилась, она раньше горничной работала. Так вот, она в своем ко мне презрении наверняка Фриду переплюнула. Она, как увидела меня из окна — я за пивом пришла, — подбежала к двери и нарочно ее заперла, мне пришлось долго ее упрашивать и даже посулить ленту, что у меня в волосах была, прежде чем она открыть соизволила. А когда я ей ленту отдала, она не глядя швырнула ее в угол. Что ж, пусть презирает, как-никак я от нее завишу, она теперь буфетчица в «Господском подворье», правда, только временно и надолго не задержится, нет у нее нужных качеств, чтобы на таком месте постоянно работать. Стоит только послушать, как хозяин с этой Пепи разговаривает, и сравнить, как он с Фридой обращался. Но Пепи это ничуть не мешает презирать не только меня, но и Амалию, Амалию, одного взгляда которой было бы достаточно, чтобы эту пигалицу Пепи со всеми ее косичками и рюшами из комнаты так и вынесло, пулей бы вылетела, как ей на своих толстеньких ножках в жизни не поспеть. А какую возмутительную болтовню про Амалию пришлось мне вчера от нее выслушивать, покуда гости за меня не взялись, к сожалению, на тот же манер, как ты однажды имел возможность видеть.— Но за что они вас презирают? — спросил К. и тотчас вспомнил омерзение, какое испытал в первый вечер при виде всей этой семейки, сгрудившейся за столом в тусклых бликах крохотной керосиновой лампы, при виде этих широких, тесно, одна к одной, сплотившихся спин, при виде стариков, почти уронивших седые, сморщенные головы в тарелки с супом, в тупом ожидании, когда их наконец накормят. До чего же это было отвратительно, а еще отвратительнее, что общее впечатление нельзя объяснить никакими частностями, то есть частности вообще-то можно даже перечислить, чтобы хоть за что-то ухватиться, но беда не в них, а в чем-то ином, чему и название не подберешь. Лишь позже, присмотревшись к жизни в деревне и научившись не очень доверяться первым впечатлениям, да и не только первым, но и вторым и всем последующим, и лишь после того, как это сбившееся в неаппетитную кучку семейство разделилось в его глазах на отдельных людей, которых он отчасти понимал и которым, главное, мог сочувствовать почти как друзьям, ближе которых у него в деревне до сих пор так никого и нет, — лишь тогда та давняя, самая первая неприязнь стала помаленьку улетучиваться, но все еще ушла не до конца, родители в углу, маленькая лампа, сама изба, — нет, спокойно выносить все это по-прежнему нелегко, и только некий особый, как бы в возмещение преподнесенный подарок, вроде вот сегодняшнего рассказа Ольги, помогал хоть как-то, да и то скорее для вида и лишь на время, со всем этим убожеством мириться. Погруженный в свои мысли, он добавил:— Я убежден, с вами поступают несправедливо, это я перво-наперво хочу сказать. Но людям, должно быть, тяжело — я, правда, не знаю, по какой причине,— обходиться с вами иначе. Надо быть совсем чужаком на моем особом положении, чтобы этому предубеждению не поддаться. Но и на меня оно долго действовало, и настолько сильно, что эта настроенность людей против вас — а тут не только презрение, но еще и страх — мне казалась само собой разумеющейся, я как-то и не думал о ней, не расспрашивал о причинах, не пытался за вас вступиться, правда, еще и потому, что все это было от меня далеко или казалось далеким. Зато теперь мне все совершенно по-другому видится. (Теперь я думаю, что люди, которые вас презирают, о причинах своего презрения не просто молчат — они этих причин и вправду не ведают. Надо лучше вас узнать, особенно тебя, Ольга, чтобы от этого наваждения избавиться.) Не иначе вам ставят в вину, что вы выше других подняться норовите, что Варнава посыльным при Замке стал или стремится стать, — вот за что все на вас в обиде; им бы восхищаться вами, а они вместо этого вас презирают, да притом с такой злостью, что вы не в силах их презрению противостоять,— ибо что еще все ваши заботы, сомнения и страхи, как не следствие этого всеобщего презрения? Ольга улыбнулась и вдруг глянула на К. таким умным, таким светлым, таким проницательным взглядом, что ему стало не по себе, будто он что-то совсем несуразное сказал, а Ольга теперь считает своим долгом прочистить ему мозги и все несуразности исправить, причем донельзя счастлива, что ей выпала такая задача. И вопрос, почему все против их семьи так ополчились, вновь показался К. неразрешимой загадкой, безотлагательно требующей самого ясного ответа.— Нет, — молвила Ольга, — это не так, отнюдь не такое благоприятное у нас положение, это просто ты от Фриды нас не защищал и теперь пытаешься наверстать упущенное, защищая нас сверх меры. Вовсе мы не стремимся выше других подняться. И разве такое уж высокое это стремление — мечтать стать посыльным при Замке? Да всякий, кто на ногу скор и несколько слов поручения в памяти удержать способен, вполне может стать при Замке посыльным. Это ведь к тому же и должность-то неоплачивамая. Похоже, просьбу принять человека на должность посыльного в Замке воспринимают примерно так же, как приставание маленьких, томящихся от безделья детей, когда те клянчат что-то вместо взрослых сделать, допустим, сбегать куда-нибудь не за плату, а только похвалы и интереса ради. Так вот и здесь, с той лишь разницей, что желающих совсем не так много, и тех, кого принимают, — неважно, на самом деле принимают или только для вида,— по головке, как детей, не гладят, а только мучают. Нет, завидовать тут совершенно нечему, нам и не завидуют, скорее уж сочувствуют, при всей враждебности все-таки и проблеск сострадания иной раз в людях встретишь. Может, вот и в твоем сердце тоже, иначе что еще могло тебя к нам привлечь? Одни только послания Варнавы? Ни за что не поверю. Им-то ты, наверно, никогда особого веса не придавал, это лишь из сострадания к Варнаве — или, скажем так, в основном из сострадания — ты настаивал на их доставке. И, надо сказать, тут ты не ошибся. Потому что Варнава, хоть и страдает от твоих чрезмерных, неисполнимых требований, но в то же время у него вроде как и гордости прибавляется, и уверенности в себе: беспрестанные сомнения, от которых он там, наверху, в Замке, не может избавиться, благодаря твоему доверию, твоему настойчивому участию все-таки хоть на время отступают. С тех пор как ты в деревне, он явно лучше стал. Да и нам, остальным, кое-что от такого твоего доверия тоже перепадает, и перепадало бы еще больше, приходи ты к нам почаще. Но ты вынужден себя сдерживать из-за Фриды, я понимаю, я и Амалии так пыталась объяснять. Но она такая нервная, я в последнее время, даже когда очень нужно, и то боюсь с ней заговоривать. Когда с ней говорят, она, похоже, и не слушает даже, а если слушает, то сказанного как-будто не понимает, а если понимает, то вроде как презирает говорящего. Только у нее все это выходит не нарочно, так что на нее и сердиться нельзя; чем она отрешеннее, тем ласковей надо с ней обходиться. Насколько она кажется сильной — настолько же она слабая. Вчера, к примеру, Варнава сказал, что ты сегодня придешь; правда, поскольку уж он-то Амалию знает, он на всякий случай тут же добавил, что ты только, может быть, придешь, это, мол, еще не наверняка. И все равно Амалия извелась вся, ничего делать не могла, целый день тебя прождала и только к вечеру, когда уже с ног валилась от усталости, вынуждена была прилечь.— Теперь я понимаю, — проговорил К., — почему я что-то для вас значу, хоть никакой моей заслуги в том и нет. Мы связаны друг с другом именно что как посыльный с адресатом, но не более того, так что не преувеличивайте, мне слишком важна ваша дружба, особенно твоя дружба, Ольга, и я не могу допустить, чтобы преувеличенные ожидания ей повредили. Точно так же и вы едва не стали мне почти чужими оттого, что я слишком большие надежды с вами связывал. Со мной ведь играют ничуть не меньше, чем с вами, выходит, это вообще очень большая, хитрая и поразительно слаженная игра. Верное ли у меня по твоим рассказам сложилось впечатление, что два послания, которые Варнава мне доставил, вообще пока что единственные, которые ему доверили?Ольга кивнула— Я стыдилась в этом признаться, — ответила она, потупив глаза. — А вернее, боялась, что тогда эти письма покажутся тебе еще никчемнее.— Но ведь вы обе, и ты, и Амалия, наоборот, всегда старались преуменьшить в моих глазах значение этих писем.— Да, — согласилась Ольга — Это Амалия так считает, ну и я вслед за ней. Понимаешь, это все от безнадежности, которая совсем нас одолела. Нам кажется, никчемность этих посланий настолько очевидна, что, если мы на эту очевидность лишний раз укажем, большой беды не будет, что мы, наоборот, тем самым только завоюем у тебя больше доверия и сочувствия, потому что это единственное, на что мы, по сути, уповаем. Ты меня понимаешь? То есть мы рассуждаем примерно вот как: послания сами по себе ничтожны, непосредственно из них ничего дельного не почерпнешь, да и ты слишком умен, чтобы в этом отношении позволить себе обмануться, а даже сумей мы тебя обмануть, тогда получилось бы, что уже Варнава лжепосланник и от лжи вообще спасу нет.— Значит, и ты неискренна со мной, — сказал К. — Даже ты со мною не искренна.— Ты не понимаешь, в какой мы беде, — проронила Ольга, боязливо глянув на К. — Мы, наверно, сами виноваты, от людей напрочь отвыкли и своими отчаянными попытками тебя привлечь только все больше тебя отталкиваем. Это я-то с тобой не искренна? Да искреннее, чем я с тобой, просто и быть нельзя. А если я и умалчиваю о чем, то только из страха перед тобой же, но видишь, я ведь и о. страхе своем не умалчиваю, показываю его открыто, избавь меня от этого страха — и я вот она, вся тут.— И что же это за страх? — спросил К.— Страх тебя потерять, — ответила Ольга. — Сам подумай, вот уже три года Варнава бьется за место посыльного, три года мы, затаив дыхание, ждем хоть какого-то успеха, и все тщетно, несмотря на все усилия, — ни тени успеха, только позор и напрасные муки, только зря потерянное время и мрак угроз вместо будущего, и вдруг однажды вечером он приходит с письмом, письмом для тебя. Прибыл какой-то землемер, как будто сама судьба его нам послала. «Мне поручается обеспечивать все сообщение между ним и Замком, — говорит Варнава. — Похоже, важное дело затевается», — говорит он. «Еще бы, — отвечаю, — это ж землемер! Он будет производить работы, значит, у него будет большая деловая переписка. Наконец-то ты стал настоящим посыльным, совсем скоро тебе и форму выдадут». — «Может быть»,— ответил Варнава, даже этот изверившийся, замучивший себя сомнениями мальчик сказал «может быть»! В тот вечер мы были счастливы, даже Амалия, пусть и на свой лад, радовалась вместе с нами, она, правда, нас не слушала, но лавку, на которой прилегла, передвинула к нам поближе и изредка поглядывала, как мы с братом смеемся и шушукаемся. Только счастье недолго длилось, оно, проще сказать, в тот же вечер и кончилось. Хотя внешне-то сперва показалось, что оно, счастье, еще сильнее должно стать, когда Варнава вдруг вместе с тобой домой явился. Но тут же сразу и сомнения начались, для нас, конечно, это очень почетно было, что ты к нам пришел, но в то же время что-то тут было не так. Чего тебе надо? — спрашивали мы себя. — Зачем ты пришел? Вправду ли ты большой человек, за которого мы тебя принимаем, если тебе так приспичило в нашу бедную хижину пожаловать? Почему ты не остался у себя, где тебя разместили, почему не вызвал, как подобало бы твоему достоинству, посыльного к себе, чтобы немедленно отправить его с поручением? Разве тем, что ты явился к нам, ты хотя бы отчасти не принижаешь службу посыльного, не лишаешь важности саму должность Варнавы? К тому же ты и одет был хотя и не по-нашему, но все равно бедно, твое пальто, насквозь промокшее, которое я с тебя сняла, я потом еще долго с грустью в руках вертела. Неужто с первым, таким долгожданным адресатом нам опять только несчастье выпало? Потом, впрочем, мы заметили, что ты не очень-то склонен с нами знаться, к окну словно прирос и никакими силами тебя с нами за стол не усадить. Ну мы на тебя и не оборачивались, хотя ни о ком другом уже и думать не могли. Или ты для того только пришел, чтобы нас проверить? Посмотреть, из какой семьи приставленный к тебе посыльный? Значит, еще и двух дней здесь не пробыл, а у тебя уже против нас подозрения? И выходит, проверка для нас добром не кончилась, коли ты такой надменный да неприступный стоишь, слова доброго не скажешь и уже уйти торопишься? А уход твой стал для нас доказательством, что ты не только нас не уважаешь, но и, что куда страшней, и доставленные Варнавой послания. Мы-то сами и неспособны были истинное их значение оценить, это только ты мог, кого они непосредственно, по твоей работе, касались. Собственно, это ты сам же и научил нас в них сомневаться, плачевные наблюдения Варнавы там, наверху, в канцелярии, только с того вечера и начались. А все вопросы, которые еще после того вечера оставались, следующим же утром разъяснились окончательно. Когда я, выйдя вместе с челядью из конюшни, увидела, как ты с Фридой да с помощниками из «Господского подворья» уходишь, у меня никаких сомнений не осталось: значит, ты никаких надежд на нас не возлагаешь, значит, ты нас бросил. Варнаве я, правда, ничего об этом не сказала, у него и так тяжких забот хватает.— Но разве я снова не здесь, не с вами? — спросил К. — Разве не заставляю ждать Фриду, разве не слушаю рассказы о вашей беде все равно как о своей собственной?— Да, ты здесь, — согласилась Ольга, — и мы счастливы, что ты здесь. А то надежда, которую ты нам принес, стала ослабевать, и нам уже очень нужно было, чтобы ты пришел.— Так и мне очень нужно было прийти, — сказал К.,— я теперь вижу.. Ольга промолчала. «Мне нелегко, – сказал К., – подрывать твое доверие к брату, ведь я вижу, как ты его любишь, чего ты от него ждешь. (Кстати, мне эти твои ожидания вообще не вполне понятны, исполнить их, по-моему, не только твоему брату, но и вообще никому не по силам. Но это мы еще после обсудим, если ты не возражаешь. Я же первым делом хотел бы сказать вот что: мое суждение о твоем брате не должно приводить тебя в отчаяние, будь у тебя и правда причина из-за него отчаиваться, думаю, я бы тогда промолчал.) Но приходится так говорить хотя бы ради твоей любви и твоих ожиданий. Ты пойми: ведь тебе все время что-то мешает – хоть я и не знаю что, – именно мешает увидеть как следует если не достижения, каких Варнава добился, то по крайней мере то, что ему подарено судьбой. Ему разрешено бывать в канцеляриях или, если хочешь, в прихожей. Пусть это будет прихожая, но ведь там есть двери, и они ведут дальше, есть загородки, и за них можно пройти, если хватит сноровки. А вот для меня, например, и эта прихожая, по крайней мере пока что, совершенно недоступна. С кем Варнава там разговаривает, я не знаю; может быть, тот писарь и самый ничтожный из служащих, но даже если он и самый ничтожный, он может провести к вышестоящему, а если не может провести, то хотя бы может назвать его имя, а если даже имени назвать не может, то хотя бы укажет на кого-нибудь, кто это имя знает. Мнимый Кламм, вероятно, не имеет ничего общего с настоящим Кламмом, и только ослепленный волнением Варнава находит какое-то сходство. Возможно, что это самый мелкий из чиновников, а скорее, даже и вовсе не чиновник, но ведь какое-то задание у своей конторки он выполняет, что-то из своей большой книги вычитывает, что-то шепчет писарю, что-то думает, когда, пусть изредка, его взгляд останавливается на Варнаве, и даже если все это одна видимость и сам чиновник и его деятельность решительно никакого значения не имеют, то все же кто-то его туда поставил, и с определенной целью. В общем, я хочу сказать: что-то тут есть, что-то Варнаве предоставлено, во всяком случае хоть что-то ему дано, и только сам Варнава виноват, если он из этого не может извлечь ничего, кроме сомнений, страхов и безнадежности. А ведь я тут исхожу из самого неблагоприятного положения, которое даже маловероятно. Есть же у нас на руках письма – правда, я им доверяю мало, но все же больше, чем словам Варнавы. Пусть это будут письма старые, ненужные, никакой цены не имеющие, вынутые наугад из кучи таких же старых писем, именно наугад, так же бессознательно, как канарейки на ярмарке для кого угодно вынимают наугад билетики с «судьбой», но если это даже так, то все же письма имеют какое-то отношение к моей работе, они явно адресованы мне, как подтвердили староста и его жена, письма эти написаны Кламмом собственноручно, хотя, может быть, и не в мою пользу. И пусть эти письма, опять-таки по словам старосты, и частные и малопонятные, но все-таки они имеют серьезное значение». – «Это тебе сказал староста?» – спросила Ольга. «Да, он так сказал», – ответил К. «Непременно расскажу Варнаве, – торопливо проговорила Ольга, – его это очень ободрит». – «Но ему вовсе не нужно никакого ободрения, – сказал К. – ободрить его – значит сказать ему, что он прав, что пусть он продолжает делать все по-прежнему, но ведь именно так он ничего и не достигнет. Можешь сколько угодно подбодрять человека с завязанными глазами – пусть смотрит сквозь платок, все равно он ничего не увидит, и, только когда снимут платок, он увидит все. Помощь – вот что нужно Варнаве, а вовсе не подбадривания. Ты только подумай: все эти учреждения там, наверху, во всем их недоступном величии, – я-то думал до своего приезда, что хоть приблизительно представляю их себе, какая наивность, – значит, там эти учреждения, и с ними сталкивается Варнава, никто, кроме него, только он один, жалкий в своем одиночестве, и для него еще много чести, если он так и сгинет там, проторчав всю жизнь в темном углу канцелярии». – «Ты только не думай. К., – сказала Ольга, – что мы недооцениваем всю трудность задачи, которую взял на себя Варнава. Уважения к властям у нас предостаточно, ты сам так говорил». – «Да, но это не уважение, – сказал К., – ваше уважение не туда направлено, а относиться так – значит унижать того, кого уважаешь. Какое же это уважение, если Варнава зря тратит дарованное ему право посещения канцелярий и в безделье проводит там целые дни или, спустившись вниз, бесславит и умаляет тех, перед кем он только что дрожал, или если он, то ли от усталости, то ли от разочарования, не относит тотчас же письма и не выполняет без задержки доверенные ему поручения. Нет, тут уж никакого уважения нету. Но мало упрекать его, я и тебя должен упрекнуть, Ольга, этого не избежать. Ты сама, несмотря на весь свой трепет перед администрацией, все же послала в Замок Варнаву – такого молодого, такого слабого и одинокого, во всяком случае, ты его не удержала».[13]Черновой вариант:И Амалия, кстати, тоже не стала вмешиваться, хотя, по твоим намекам, гораздо больше тебя о Замке знает, может, впрочем, она тут больше всех и виновата— Поразительно, как ты все видишь, — сказала Ольга. — Иногда одно твое слово мне сразу помогает все понять, наверно, это потому, что ты совсем не из наших мест. Тогда как мы тут, наученные горьким опытом и вечными страхами, любого скрипа половицы пугаемся и не умеем со своей трусостью бороться, стоит одному испугаться — и вслед за ним, даже и причины толком не зная, пугаются все. Да при такой пугливости ни одна здравая мысль в голову не придет. Даже и будь у меня способность все до конца продумывать — а у нас, женщин, ее отродясь не было, — при такой жизни ее обязательно растеряешь. Какое же это счастье для нас, что ты тут появился.Здесь, в деревне, К. впервые слышал, чтобы его приход так безоговорочно приветствовали, но сколь бы ни хотелось ему этого прежде и сколь бы искренне, на его слух, ни прозвучали Ольгины слова, услышать их он был вовсе не рад. Не для того он сюда пришел, чтобы кому-то счастье приносить, конечно, между делом, попутно он волен и помогать, но не стоит приветствовать его как избавителя, несущего людям счастье; всякий, кто так на него смотрит, только сбивает его с пути, пытаясь вовлечь в дела, за которые вот так, вынужденно, он, К., никогда не брался и браться не станет, при всем желании не может он себе этого позволить. Впрочем, Ольга, продолжив, тут же загладила свою промашку:— Правда, едва я подумаю, что наконец-то могу ни о чем не тревожиться, ибо ты теперь все сумеешь объяснить и всегда найдешь выход, как ты вдруг что-нибудь такое скажешь, ну совсем неправильное, даже слушать больно, как вот сейчас про Амалию: она, дескать, больше всех знает, ни во что не вмешивается и больше всех виновата. Нет, К., до Амалии нам далеко, не нам ее судить, а уж тем более упрекать. Все, что в рассуждении о других вещах тебе помогает — твоя зоркость чужака, твоя смелость, — все это же мешает тебе судить об Амалии. Чтобы осмелиться в чем-то ее упрекать, надо сперва иметь хотя бы смутное представление о ее страданиях. Она как раз в последнее время такая беспокойная стала, столько всего в себе прячет, — а прячет она, в сущности, не что иное, как все то же свое страдание, — я даже о самых простых и насущных вещах с ней говорить не отваживаюсь. Когда я сегодня в дом вошла и увидела, как ты мирно с ней беседуешь, я просто обмерла от страха, потому что на самом-то деле с ней ведь сейчас говорить невозможно, правда, через какое-то время она успокоится или, может, не столько даже успокоится, сколько просто нервничать устанет, но сейчас у нее опять самая скверная полоса. Когда с ней говорят, она, похоже, и не слушает даже, а если слушает, то сказанного как будто не понимает, а если понимает, то вроде как презирает говорящего. Только у нее все это выходит не нарочно, так что на нее и сердиться нельзя; чем она отрешеннее, тем ласковей надо с ней обращаться. Насколько она кажется сильной — настолько же она слабая. Вчера, к примеру, Варнава сказал, что ты сегодня придешь; правда, поскольку уж он-то Амалию знает, он на всякий случай тут же добавил, что ты только, может быть, придешь, это, мол, еще не наверняка. И все равно Амалия извелась вся, ничего делать не могла, целый день тебя прождала и только к вечеру, когда уже с ног валилась от усталости, вынуждена была прилечь.И снова К. послышались в этих словах некие притязания, заявляемые на него семейством; да в этой семейке, как в лесу, по неосторожности и заблудиться недолго. Было ужасно жаль, что подобные мысли, которые и высказать-то нельзя, занимают его как раз в разговоре с Ольгой, подрывая то теплое, благотворное чувство доверия, которое Ольга первая же, и больше других, вызывает в его душе, — с той самой Ольгой, из-за которой он сейчас здесь засиделся и даже саму мысль об уходе от себя гонит, откладывая ее на неясное потом.— Я уже вижу — сказал К.,— нам трудно будет прийти к общему мнению. Мы и до сути еще толком не добрались, а у нас то и дело возникают разногласия. Будь мы только вдвоем, все было бы куда проще, с тобой одной, думаю, я быстрее бы сошелся во взглядах, ты самоотверженная и умная, но мы, увы, не одни, и главное не в нас, а в твоей семье, насчет которой мы вряд ли придем к согласию, а уж насчет Амалии и подавно.— И ты вот так, напрочь, осуждаешь Амалию? — изумилась Ольга. — Осуждаешь, совсем ее не зная?— Я ее не осуждаю, — возразил К., — и не закрываю глаза на ее достоинства, я даже готов признать, что, возможно, несправедлив к ней, но очень трудно быть к ней справедливым, когда она так высокомерна, замкнута, а вдобавок еще и властолюбива донельзя, не будь она при этом так печальна и столь очевидно несчастлива, ее и вовсе невозможно было бы выносить.— И это все, что тебя в ней не устраивает? — спросила Ольга, уже сама грустнея на глазах.— Да разве этого мало? — отозвался К. и только тут заметил, что Амалия (далее по тексту). — Так вон она где, — добавил он, и против воли в словах его прозвучало безмерное отвращение и к самой этой трапезе, и ко всем ее участникам.— Ты настроен против Амалии, — сказала Ольга.— Да, настроен, — согласился К., — вот только почему я против нее настроен? Скажи ты, если знаешь. Ты откровенна со мной, и я весьма это ценю, но ты откровенна только в том, что касается тебя лично, а брата и сестру почему-то считаешь нужным защищать стеной молчания. Это неправильно, не могу я оказывать поддержку Варнаве, если не знаю всего, что касается его и Амалии тоже, раз уж Амалия у вас во все замешана. Ты же не хочешь, чтобы я, предприняв что-то на свой страх и риск, все испортил только по причине недостаточного знания некой подноготной, нанеся тем самым непоправимый вред и вам, и себе.— Нет, К., — помолчав, вымолвила Ольга. — Этого я не хочу, а потому, наверно, лучше будет все оставить по-старому.— Я не думаю, — возразил К., — что так будет лучше, я отнюдь не думаю, что будет лучше, если Варнава и дальше будет влачить это призрачное существование мнимого посыльного, а вы, взрослые люди, живущие детскими бреднями, будете разделять с ним его участь, не думаю, что это будет лучше, чем если бы Варнава, вступив в союз со мной, предоставил мне здесь, в тишине и покое, разрабатывать план действий, а сам, с куда большей уверенностью в себе, ибо он будет уже не один, под непрестанным моим контролем начнет неукоснительно этот план исполнять, к своей и моей пользе проникая все дальше в глубь канцелярий, а даже если ему не удастся проникнуть глубже, основательно и со смыслом освоит все хотя бы в том помещении, куда у него уже имеется доступ, и научится приобретенными знаниями с толком пользоваться. Не думаю, чтобы это было плохо и не стоило известных жертв. Возможно, впрочем, что я и тут не прав, и как раз то, о чем ты умалчиваешь, доказывает твою правоту. Что ж, тогда, несмотря ни на что, мы останемся добрыми друзьями, мне-то, по крайней мере, здесь без твоей дружбы уже никак не обойтись, но сидеть тут целый вечер, понапрасну заставляя ждать Фриду, мне ни к чему, только важное, неотложное участие в делах Варнавы могло бы мое присутствие здесь оправдать. К. хотел было встать, Ольга его удержала.— Тебе Фрида ничего про нас не рассказывала? — спросила она.— Ничего определенного.— И хозяйка не рассказывала?— Да нет же.— Так я и думала,— проронила Ольга.— Ни от кого в деревне ты ничего определенного про нас не услышишь, зато всякий, неважно, знает он, в чем дело, или не знает, а только верит в распущенные кем-то слухи, если сам же их не придумывает, каждый на свой манер постарается тебе показать, как он нас презирает — и не за что-то определенное, а вообще, очевидно, он просто не может иначе и себя начнет презирать, если вдруг нас презирать перестанет. И Фрида так же, да и все. Однако презрение это только внешне направлено на всю нашу семью без разбору, на самом же деле острие его целит только в Амалию. Оттого, К., я тебе так и признательна, что ты, хотя всеобщего влияния не избежал, однако нас и даже Амалию все-таки не презираешь. Только некоторое предубеждение против Варнавы и Амалии у тебя есть, видимо, полностью избежать воздействия людской молвы все-таки никому не дано, но что ты оказался в этом смысле настолько неподатлив — это очень много для меня значит, на этом, главным образом, только и основываются мои надежды.— Мнение остальных меня не волнует, — заметил К.,— да я и не любопытен насчет того, откуда эти мнения пошли. Быть может, — это было бы скверно, но исключать ничего нельзя, — в этом отношении для меня что-то изменится, когда я женюсь и обживусь здесь, но пока что я сам себе хозяин, конечно, мне нелегко будет скрыть от Фриды свой визит к вам или хотя бы оправдать его, но я пока что хозяин сам себе и, значит, могу, если что-то кажется мне таким же важным, как дела Варнавы, без долгих сомнений и раздумий ими заниматься ровно столько, сколько сочту нужным. Но и ты должна понять, почему я так тороплю тебя с решением, да, я пока что здесь, у вас, но все равно как до востребования: в любой миг за мной могут прийти, позвать, и, когда я в следующий раз сумею к вам выбраться, никому не известно.— Но Варнавы-то пока что нет, — не поняла Ольга. — Без него что можно решать?— А мне он пока что и не нужен,— сказал К.,— мне пока что другое нужно, только прежде, чем я все это перечислю, прошу тебя, если слова мои вдруг покажутся тебе слишком властными, ты себе не верь — властолюбия во мне нет, как нет и любопытства, я не хочу ни подчинить вас, ни выведать ваши тайны, я хочу обходиться с вами только так, как хотел бы, чтобы и со мной обходились.— Как чудно ты сейчас говоришь, — заметила Ольга. — Ты ведь уже стал нам гораздо ближе других, все твои оговорки ни к чему, я никогда в тебе не сомневалась и не усомнюсь, но и ты тоже будь во мне уверен.— Если я говорю иначе, чем прежде, — пояснил К., — то лишь потому, что хочу стать вам еще ближе, чем прежде, хочу быть у вас как дома, я либо так буду с вами связан, либо никак, либо мы полностью заодно, делаем в отношении Варнавы одно общее дело, либо отныне и в дальнейшем стараемся избегать всяческих, даже мимолетных, но компрометирующих меня, а возможно, и вас, совершенно не нужных с точки зрения дела соприкосновений. На пути к союзу между нами, каким я хочу его видеть, на пути к этому нацеленному против Замка союзу есть только одно, но, правда, тяжелое препятствие — это Амалия. Вот почему я первым делом спрашиваю: чувствуешь ли ты себя вправе говорить за Амалию, отвечать за Амалию, поручиться за Амалию.— В какой-то мере я могу за нее говорить и вместо нее отвечать, но поручиться за нее я не могу.— А позвать ее к нам не хочешь?— Ой, тогда считай сразу всему конец. От нее ты еще меньше узнаешь, чем от меня. Она любой союз отринет и никаких обязательств не потерпит, она даже мне запретит отвечать на твои вопросы, с ловкостью и неуступчивостью, каких ты за ней не знаешь, она вынудит тебя прервать все обсуждения и уйти, а уж потом, но только после того, как ты уже будешь на улице, упадет без чувств. Вот такая она.— Однако без нее все совершенно безнадежно,— сказал К. — Без нее мы уже на полпути начнем плутать в потемках.— Зато, может быть, — заметила Ольга, — теперь ты сумеешь лучше оценить усилия Варнавы, ведь мы двое, он и я, действуем одни, на свой страх и риск, без Амалии это все равно что строить дом без...
«Твои упреки, – сказала Ольга, – я повторяю себе уже издавна. Конечно, не за то я себя упрекаю, что я послала его туда, не я его посылала, он сам туда пошел, но я, вероятно, должна была любыми средствами – силой, хитростью, уговорами – удержать его от этого. Да, я должна была его удержать, однако, если бы сегодня снова настал тот день, тот решающий день, и если бы я чувствовала горе Варнавы, горе нашей семьи, как тогда и как чувствую сейчас, и если бы Варнава, ясно представляя себе всю ответственность и опасность, снова, с ласковой улыбкой, осторожно отвел бы мои руки и ушел бы, я бы и сегодня не смогла его удержать, несмотря на все, что случилось с тех пор, да и ты бы на моем месте вел себя так же. Ты не знаешь нашего горя, поэтому ты так несправедлив к нам, и особенно к Варнаве. Тогда мы надеялись больше, чем сейчас, но и тогда очень большой надежды у нас не было, только горе было большое, таким оно и осталось. Разве Фрида ничего тебе о нас не рассказывала?» – «Только намеками, – сказал К., – ничего определенного. Но при одном вашем имени она начинала волноваться». – «И хозяйка тебе ничего не рассказывала?» – «Нет, ничего». – «И никто не рассказывал?» – «Никто». – «Ну конечно, как же они могли хоть что-нибудь рассказать толком. Каждый про нас что-то знает, то ли правду, насколько она людям доступна, то ли какие-то распространившиеся, а по большей части выдуманные слухи, люди нами занимаются больше, чем надо, но рассказать все прямо никто не расскажет, люди боятся и рот открыть про такое. И тут они правы. Трудно выговорить все это даже перед тобой, К., и ведь может так случиться, что ты, выслушав меня, уйдешь и знать нас больше не захочешь, хотя как будто тебя это и не должно касаться. И тогда мы тебя потеряем, а ведь ты, должна сознаться, теперь значишь для меня чуть ли не больше, чем служба Варнавы в Замке. И все же меня весь вечер мучают сомнения, все же ты должен знать, иначе ты никак не поймешь наше положение и по-прежнему – что мне больнее всего – будешь несправедлив к Варнаве, да и у нас с тобой не будет полного понимания, а это необходимо, не то ты ни нам помочь не сможешь, ни нашей очень важной помощи не получишь. Остается один вопрос: хочешь ли ты вообще все знать?» – «Почему ты спрашиваешь? – сказал К. – Если это необходимо, то я хочу знать все, но почему ты так спрашиваешь?» – «Из суеверия, – сказала Ольга, – ты будешь с головой втянут в наши дела, хоть ты и ни в чем не виноват, как не виноват и Варнава». – «Да, рассказывай же скорее! – сказал К. – Ничего я не боюсь. От твоих женских страхов все кажется хуже, чем оно есть».
XVII. Тайна Амалии
«Суди сам, – сказала Ольга. – Впрочем, все как будто очень просто, сразу и не понять, как это может иметь такое большое значение. В Замке есть один важный чиновник, его зовут Сортини». – «Слышал я о нем, – сказал К. – Он имел отношение к моему вызову». – «Не думаю, – сказала Ольга. – Сортини почти никогда официально не выступает. Не перепутал или ты его с Сордини, через «д»?» – «Ты права, – сказал К., – то был Сордини». – «Да, – сказала Ольга, – Сордини все знают, он один из самых деятельных чиновников, о нем много говорят. Сортини же, напротив, держится особняком, его никто не знает. Года три назад, а то и больше, я видела его в первый и в последний раз. Это было третьего июля, в праздник пожарной команды, и Замок тоже принял участие, оттуда прислали в подарок новый насос. Сортини, как говорят, отчасти занимается пожарными делами (впрочем, может быть, он кого-то замещал, обычно чиновники замещают друг друга, поэтому так трудно определить должность того или другого). Так вот, Сортини принимал участие в передаче насоса, ну, конечно, из Замка пришло много народу – и чиновников и слуг, – и Сортини, как можно было ожидать от человека с его характером, держался совершенно в стороне. Он мал ростом, тщедушен, сосредоточен на себе, но что особенно бросалось в глаза тем, кто его вообще замечал, так это его морщины, их у него было множество, хотя ему, наверное, было не больше сорока, и все они шли веером со лба к носу, я никогда в жизни ничего подобного не видела. Ну вот, значит, наступил этот праздник. Мы с Амалией уже за несколько недель радовались, переделали свои праздничные платья по-новому, особенно красивое платье было у Амалии: белая блузка, спереди вся пышная, кружева на ней в несколько рядов, матушка отдала ей все свои кружева, я ей тогда позавидовала и проплакала полночи. Только тогда хозяйка постоялого двора «У моста» пришла посмотреть на нас…» – «Хозяйка «У моста»?» – спросил К. «Да, – сказала Ольга, – она тогда очень дружила с нами, вот она и пришла, признала, что Амалия одета куда лучше меня, и, чтобы меня успокоить, одолжила мне свои бусы из богемских гранатов. А когда мы уже были готовы и Амалия стояла передо мной и все на нее залюбовались и отец сказал: «Наверное, Амалия сегодня найдет жениха!» – я вдруг, сама не знаю почему, сняла с себя бусы, мою гордость, и уже без всякой зависти надела на Амалию. Я преклонялась перед ее победой и считала, что все должны перед ней преклоняться; может быть, всех нас поразило, что она выглядит совсем не так, как всегда, ведь, в сущности, красивой ее назвать нельзя, но сумрачный взгляд, сохранившийся у нее с тех пор, витал где-то высоко над нами и невольно заставлял и в самом деле чуть ли не преклоняться перед ней. Это заметили все, даже Лаземан с женой, которые пришли за нами». – «Лаземан?» – переспросил К. «Да, Лаземан, – сказала Ольга. – Ведь мы были окружены почетом, и праздник, например, без нас никак не мог бы начаться, потому что отец был третьим инструктором пожарной команды». – «Неужели отец тогда был еще настолько бодр?» – спросил К. «Отец? – переспросила Ольга, словно не понимая. – Да ведь три года назад он был сравнительно молодым человеком – например, во время пожара в гостинице он вынес бегом на спине одного чиновника, Галатера, весьма тяжелого человека. Я сама была при этом, правда, настоящего пожара не было, только сухие дрова у печки занялись и задымили, но Галатер перепугался, закричал из окна: «Помогите!», приехали пожарные, и отцу пришлось его вынести, хотя огонь уже потушили. Но Галатер – весьма неподвижный мужчина, и в таких случаях ему приходилось соблюдать осторожность. Все это я рассказываю только из-за отца, но с тех пор прошло не больше трех лет, а ты посмотри, каким теперь он стал». Только тут К. увидел, что Амалия уже вернулась в комнату, но она была далеко, около стола родителей, и там кормила мать с ложки – та из-за ревматизма не могла шевелить руками – и при этом уговаривала отца потерпеть с едой, сейчас она и к нему подойдет и его тоже накормит. Но отец, не обращая внимания на ее уговоры, с жадностью старался подобраться к супу, и, пересиливая свою слабость, он то пробовал хлебать суп ложкой, то пить его прямо из тарелки и сердито ворчал, когда ему ни то ни другое не удавалось: суп выливался, пока он подносил ложку ко рту, а в суп попадали лишь его свисающие усы и брызги летели во все стороны, только не ему в рот. «И до этого его довели за три года?» – спросил К., все еще испытывая к старикам и ко всему, что было у стола, не жалость, а отвращение. «Да, за три года, – сказала Ольга, – вернее, за те несколько часов, что длился праздник. Праздник шел на лугу, близ Деревни, у ручья; когда мы пришли, была уже страшная давка, собралось много народу из соседних деревень, от шума кружилась голова. Сначала, конечно, отец подвел нас к новому насосу, он засмеялся от радости, когда увидел его, так он был счастлив, что прислали новый насос, он стал его ощупывать и объяснять нам его устройство, сердился, если другие вмешивались и перебивали его, а когда ему хотелось показать нам что-то под насосом, он заставлял нас нагибаться и чуть ли не залезать вниз, он даже отшлепал Варнаву, когда тот не захотел лезть туда. Только Амалия никакого внимания на этот насос не обращала, она стояла в своем красивом платье не двигаясь, и никто не смел сделать ей замечание, иногда я подбегала к ней, брала ее под руку, но она молчала. Я до сих пор никак не могу понять, почему вышло так, что мы долго стояли у насоса, и, только когда отец наконец отошел, мы увидели Сортини, хотя он, очевидно, все это время стоял позади насоса, прислонясь к рукоятке. Правда, вокруг был ужасный шум, и не просто такой, какой всегда бывает на праздниках. Дело в том, что из Замка прислали в подарок пожарникам еще и несколько духовых инструментов, совсем особенных, из таких труб даже ребенок без малейших усилий может извлекать самые дикие звуки, услышишь их – и кажется, что нагрянули турки, и привыкнуть к этой музыке было немыслимо, при каждом звуке так и вздрагиваешь. И оттого, что трубы были новые, каждому хотелось их попробовать, а раз это был народный праздник, то всем и разрешали в них дуть. Вокруг нас теснилось несколько таких трубачей, может быть, их привлекла Амалия, собраться с мыслями было просто невозможно, а тут еще отец приказывал внимательно осматривать насос, оттого и Сортини, которого мы раньше и не знали, так долго оставался для нас незамеченным. «Вон стоит Сортини», – шепнул наконец отцу Лаземан, я стояла рядом. Отец низко поклонился и сделал нам знак – поклониться Сортини. Отец хотя и не знал его раньше, но глубоко уважал как знатока пожарного дела и часто говорил об этом дома, потому для нас было большой неожиданностью и большим событием, что мы вдруг увидали живого Сортини. Но Сортини не обратил на нас внимания – не по личной прихоти, а как все чиновники, он выказывал полное безразличие к людям. Кроме того, он очень устал, и только служебный долг удерживал его тут, внизу; иным представительство бывает в тягость, но это вовсе не значит, что они – из самых плохих чиновников; другие чиновники и слуги, раз они пришли сюда, смешиваются с толпой, с народом, но Сортини стоял у насоса, и всякого, кто пытался подойти к нему с какой-нибудь просьбой или лестью, он отпугивал своим молчанием. Поэтому он нас заметил еще позже, чем мы его. И только когда мы почтительно поклонились и отец стал извиняться за нас, он посмотрел на нас, взглянул на всех по очереди усталыми глазами; казалось, он вздыхает оттого, что мы подходим друг за другом, пока его взгляд не остановился на Амалии, на которую ему пришлось поднять глаза, потому что она куда выше его. Тут он опешил, перескочил через рукоятку насоса, чтобы подойти поближе к Амалии, и мы, не разобрав, в чем дело, все, во главе с отцом, двинулись было ему навстречу, но он остановил нас, подняв руку, а потом махнул, чтобы мы уходили. Вот и все. Мы стали ужасно дразнить Амалию, что она наконец нашла жениха, и очень веселились весь день, ничего не подозревая. Но Амалия стала молчаливее, чем обычно. «Видно, она по уши влюбилась в Сортини», – сказал Брунсвик; ведь он человек грубый и таких людей, как Амалия, никак не понимает; но на этот раз нам показалось, что он почти прав, вообще мы весь день дурачились, и все, даже Амалия, были словно оглушены сладким вином из Замка, когда за полночь вернулись домой». – «А Сортини?» – спросил К. «Да, Сортини, – сказала Ольга. – Несколько раз я видела Сортини мимоходом, во время праздника, он сидел на рукоятке насоса, скрестив руки на груди, и не двигался, пока за ним не приехал экипаж из Замка. Даже на маневры пожарных он не пошел, а наш отец, надеясь, что Сортини на него смотрит, превзошел всех мужчин своего возраста». – «И вы больше о нем ничего не слышали? – спросил К. – Ведь ты, кажется, очень его почитаешь?» – «Да, почитаю, – сказала Ольга, – а услыхали мы о нем скоро. На следующее утро нас, с похмелья, разбудил крик Амалии, все тут же заснули снова, только я проснулась окончательно и подбежала к Амалии. Она стояла у окна, держа в руках письмо – его подал через окошко какой-то мужчина, он ждал ответа. Амалия уже прочла письмо – оно было короткое – и держала его в опущенной руке; я всегда любила ее, когда видела такой усталой! Я встала на колени и прочла письмо. И только я успела его прочесть, как Амалия, взглянув на меня, подняла руку с письмом, но не смогла заставить себя перечитать его и разорвала на клочки, бросила в лицо мужчине, ждавшему за окном, и захлопнула окошко. Это утро оказалось решающим. Я называю его решающим, хотя весь предыдущий день, каждая его минута были не менее решающими». – «А что было в письме?» – спросил К. «Да я же еще об этом ничего не сказала, – ответила Ольга, – письмо было от Сортини, адресовано девушке с гранатовыми бусами. Передать содержание я не в силах. Это было требование явиться к нему в гостиницу, причем Амалия должна была идти туда немедленно, так как через полчаса Сортини уезжал. Письмо было написано в самых гнусных выражениях, я таких никогда и не слыхала и поняла их лишь наполовину, по догадке. Кто не знал Амалии, тот, наверно, счел бы обесчещенной девушку, которой смеют так писать, даже если бы до нее никто и не дотрагивался. И письмо было не любовное, без единого ласкового слова, наоборот, Сортини явно злился, что встреча с Амалией так его задела, оторвала от его обязанностей. Мы потом сообразили, что Сортини, вероятно, хотел уже с вечера уехать в Замок и только из-за Амалии остался в Деревне, а утром, рассердившись, что ему и за ночь не удалось забыть Амалию, написал ей письмо. Такое письмо возмутило бы любую девушку, даже самую хладнокровную, но потом, быть может, другую, не похожую на Амалию, одолел бы страх из-за гневного, угрожающего тона письма, а вот у Амалии оно вызвало только возмущение, страха она не знает – ни за себя, ни за других. И когда я снова забралась в кровать, повторяя про себя отрывок фразы, которой кончалось письмо: «… и чтобы ты немедленно явилась, не то…» – Амалия все стояла у окна и выглядывала во двор, словно ждала других посланцев и готова была со всеми обойтись как с первым». – «Так вот они какие, чиновники, – нерешительно сказал К., – значит, есть среди них и такие экземпляры. А что же сделал твой отец? Надеюсь, он пожаловался на Сортини в соответствующие инстанции, если только он не предпочел более короткий и верный путь – прямо пойти в гостиницу. Но самое отвратительное во всей этой истории совсем не обида, которую нанесли Амалии, обиду легко исправить, не понимаю, почему ты именно этому придаешь такое преувеличенное значение; почему это Сортини навек опозорил Амалию своим письмом, а гак можно подумать по твоему рассказу, но ведь это совершенно нелепо, и вовсе не трудно было добиться для Амалии полного удовлетворения, и через два-три дня вся история была бы забыта; Сортини вовсе не Амалию опозорил, а себя самого. И меня пугает именно Сортини, пугает самая возможность такого злоупотребления властью. То, что не удалось в этом случае, потому что было высказано слишком ясно и отчетливо и нашло у Амалии решительный отпор, то в тысяче других случаев, при других менее благоприятных обстоятельствах, могло бы вполне удаться, причем незаметно для всех, даже для пострадавшей».
«Тише, – сказала Ольга, – Амалия сюда смотрит». Амалия уже накормила родителей и теперь стала раздевать мать; она только что развязала ей юбку, закинула руки матери себе на шею, слегка приподняла ее, сняла с нее юбку и осторожно посадила на место. Отец, всегда недовольный тем, что мать обслуживали раньше, чем его, – конечно, потому, что мать была гораздо беспомощнее его, – попытался раздеться сам, очевидно намереваясь попрекнуть дочь за ее воображаемую медлительность, но, хотя он начал с самого легкого и второстепенного, ему никак не удавалось снять громадные ночные туфли, в которых болтались его ступни; хрипя и задыхаясь, он наконец отказался от всяких попыток и снова застыл в своем кресле.
«Самого важного ты не понимаешь, – сказала Ольга, – может быть, в остальном ты прав, но самое важное то, что Амалия не пошла в гостиницу; то, как она обошлась с посыльным, еще сошло бы, это можно было бы замять, но тем, что она не пошла, она навлекла проклятие на нашу семью, а при этом и ее обращение с посланцем сочли непростительным, более того, официально это обвинение и было выдвинуто на первый план». – «Как! – крикнул К. и сразу понизил голос, когда Ольга умоляюще подняла руку. – Уж не хочешь ли ты, ее сестра, сказать, что Амалия должна была послушаться Сортини и побежать к нему в гостиницу?» – «Нет, – сказала Ольга, – упаси меня бог от такого подозрения, как ты мог даже подумать? Я не знаю человека, который во всех своих поступках был бы более прав, чем Амалия. Правда, если бы она пошла в гостиницу, я бы и тут оправдала ее, но то, что она туда не пошла, я считаю ее геройством. Но насчет себя скажу тебе откровенно: если бы я получила такое письмо, я пошла бы туда непременно. Я не вынесла бы страха перед тем, что мне грозило, это могла только Амалия. Однако выходов было много: другая, например, нарядилась бы, потратила на это какое-то время, потом отправилась бы в гостиницу, а там узнала, что Сортини уже уехал, – ведь могло быть и так, что, отослав письмо, он тут же и уехал, это вполне возможно, у господ настроение переменчивое. Но Амалия поступила иначе, совсем не так, слишком сильно ее обидели, оттого она и ответила без раздумья. Но если бы она для видимости послушалась и перешагнула бы тогда порог гостиницы, то можно было избежать, отвести все обвинения, тут у нас есть умнейшие адвокаты, они умеют любую мелочь употребить на пользу, но ведь в этом случае даже такой благоприятной мелочи не было. Напротив, тут было и неуважение к письму Сортини, и оскорбление посыльного». – «Но при чем тут какие-то обвинения, при чем тут адвокаты? Неужто из-за преступного поведения Сортини можно было в чем-то обвинить Амалию?» – «Конечно, можно, – сказала Ольга. – Разумеется, не по суду, да и наказать ее непосредственно не наказывали, но все же и ее, и всю нашу семью наказали другим способом, а насколько это наказание сурово, ты, наверно, уже стал понимать. Тебе это кажется чудовищным и несправедливым, но так во всей Деревне считаешь только ты единственный, для нас такое мнение очень благоприятно, оно бы нас очень утешало, если бы не покоилось на явных заблуждениях. (Не суждения твои для меня утешительны, а само твое присутствие, твой вид, исходящая от тебя уверенность, у меня сразу появляется надежда, что ты достигнешь большего, чем все наши адвокаты и писари, даже больше, чем Варнава, особенно если ты, как ты однажды намечал, начнешь действовать с ним на пару.) Это я могу легко доказать тебе, извини, если при этом я заговорю о Фриде, но между Фридой и Кламмом тоже вышла – не считая конечного результата – очень похожая история, совсем как между Амалией и Сортини, однако ты, хотя сначала и перепугался, теперь считаешь, что все правильно. И это не значит, что ты ко всему привык, нельзя так отупеть, чтобы ко всему привыкнуть. Производя оценку, ты просто отказываешься от прежних ошибок». – «Нет, Ольга, – сказал К. – Не понимаю, зачем ты втягиваешь Фриду в это дело, там случай совсем другой, перестань путать такие разные вещи и рассказывай дальше». – «Прошу тебя, – сказала Ольга, – не обижайся, если я буду настаивать на сравнении, ты все еще заблуждаешься, и по отношению к Фриде тоже, когда думаешь, что надо защищать ее, не позволяя никаких сопоставлений. Да ее и защищать не приходится, ее надо хвалить. И если я сравниваю эти два случая, то вовсе не говорю, что они похожи, они все равно что черное и белое, и белое тут – Фрица. В худшем случае над Фридой можно посмеяться – я сама тогда, в пивном зале, так невоспитанно смеялась и потом об этом жалела, впрочем, тут у нас если кто смеется, значит, злорадствует или завидует, но все же нар ней можно посмеяться. Но Амалию – если ты только с ней кровно не связан – можно только презирать. Потому-то оба случая хоть и разные, как ты говоришь, но вместе с тем они и похожи». – «Нет, они не похожи, – сказал К., недовольно покачав головой. – Оставь ты Фриду в покое. Фрида не получала таких милых писулек, как Амалия от Сортини, и Фрида по-настоящему любила Кламма, а кто не верит, пусть спросит у нее самой, она его и сейчас любит». – «Да разве это большая разница? – спросила Ольга. – Неужели, по-твоему, Кламм не мог написать Фриде такое же письмо? Когда эти господа отрываются от своих письменных столов, они все становятся такими, им никак не приладиться к жизни, они тогда могут в рассеянности и нагрубить, правда не все, но многие. Может быть, письмо к Амалии он набрасывал рассеянно, совершенно не размышляя над тем, что выходило на бумаге. Откуда нам знать мысли господ? Разве ты сам не слышал или тебе не рассказывали, каким тоном Кламм разговаривает с Фридой? Всем известно, какой Кламм грубиян, говорят, что он часами молчит и вдруг скажет такую грубость, что оторопь берет. Про Сортини ничего такого не известно, потому что он сам никому не известен. В сущности, про него только то и знают, что его имя похоже на имя Сордини, и, если бы не это сходство в именах, его вообще никто не знал бы. Да и как специалиста по пожарному делу его, наверно, тоже путают с Сордини, тот и есть настоящий специалист и сам пользуется сходством их имен, чтобы свалить на Сортини представительские обязанности, а самому спокойно работать. А когда у такого неопытного в обыденной жизни человека, как Сортини, вдруг вспыхивает любовь к деревенской девушке, чувство, конечно, принимает иную форму, чем когда влюбляется какой-нибудь столяр-подмастерье. И кроме того, надо помнить, что между чиновником и дочкой сапожника – огромная пропасть и через нее надо как-то перебросить мост, вот Сортини и пытался сделать это по-своему, другой, может быть, поступил бы иначе. Правда, считается, что мы все принадлежим Замку, и никакой пропасти нет, и никаких мостов строить не надо; может быть, в обычных условиях это и так, но, к сожалению, у нас была возможность убедиться, что, когда с этим столкнешься, все обстоит иначе. Во всяком случае, теперь тебе поведение Сортини должно стать понятнее и не казаться таким уж чудовищным, да это и на самом деле так; по сравнению с поведением Кламма все куда понятнее, а заинтересованному лицу перенести его гораздо легче. Если Кламм напишет самое нежное письмо, оно будет неприятней, чем самое грубое письмо Сортини. Пойми меня правильно, ведь я не смею судить о Кламме, я только их сравниваю оттого, что ты противишься всякому сравнению. Ведь Кламм – командир над женщинами, он приказывает то одной, то другой явиться к нему, никого долго не терпит, и как приказал явиться, так приказывает и убраться. Ах, да Кламм и труда себе не даст писать письма. И неужто по сравнению с этим тебе еще кажется чудовищным, когда такой живущий в полном уединении человек, как Сортини, чье отношение к женщинам вообще никому не известно, вдруг садится и своим красивым чиновничьим почерком пишет письмо, хотя и отвратительное. А если доказано, что Кламм ничуть не лучше Сортини, а, скорее, наоборот, так неужели любовь Фриды может что-нибудь изменить в пользу Кламма? Поверь, отношение женщин к чиновникам определить очень трудно или, вернее, всегда очень легко. В любви тут недостатка нет. Несчастной любви у чиновников не бывает. Поэтому ничего похвального нет, если про девушку скажут – и я говорю далеко не только о Фриде, – что она отдалась чиновнику только потому, что любила его. Да, она его любила и отдалась ему, так оно и было, но хвалить ее за это нечего. Но Амалия-то не любила Сортини, скажешь ты. Ну да, она его не любила, а может быть, и любила, кто разберет. Даже она сама не разберется. Как она может решить, любила она или нет, когда она сразу его так оттолкнула, как еще ни одного чиновника никогда не отталкивали? Варнава говорит, что ее и сейчас иногда дрожь берет, стоит ей вспомнить, как она тогда, три года назад, захлопнула окошко. И это правда, вот почему ее ни о чем нельзя спрашивать. Она покончила с Сортини и больше ничего не знает, а любит она его или нет – ей неизвестно. Но мы-то все знаем, что женщины не могут не любить чиновников, когда те вдруг обратят на них внимание; более того, они уже любят чиновников заранее, хоть и пытаются отнекиваться, а ведь Сортини не только обратил внимание на Амалию – он даже перепрыгнул через рукоять насоса ногами, онемевшими от сидения за письменным столом, он перепрыгнул через рукоять! Но, как ты сказал, Амалия – исключение. Да, она это подтвердила, когда отказалась пойти к Сортини. Уж это ли не исключение? Но если бы она, кроме того, и не любила Сортини, то тут исключение стало бы из ряда вон выходящим, это и понять было бы невозможно. Конечно, в тот день на нас нашло какое-то затмение, но и тогда, словно в тумане, мы как будто углядели в Амалии какую-то влюбленность, и это показывает, что мы хоть немного, но соображаем. И если теперь все сопоставить, какая же разница останется между Амалией и Фридой? Только та, что Фрида сделала то, от чего Амалия отказалась». – «Возможно, – сказал К., – но для меня главная разница в том, что Фрида – моя невеста, Амалия же в основном интересует меня только потому, что приходится сестрой Варнаве, посыльному из Замка, и судьба ее, быть может, связана со службой Варнавы. Если бы какой-то чиновник нанес ей такую вопиющую обиду, как мне сначала показалось по твоему рассказу, меня бы это очень затронуло, но и то больше как общественное явление, чем как личная обида Амалии. Но теперь, по твоему же рассказу, картина совершенно изменилась, правда не совсем для меня понятным образом. Тебе как рассказчику я доверяю и потому охотно готов совсем пренебречь этой историей, тем более что я не пожарник и меня Сортини никак не касается. А вот Фрида меня касается, потому мне и странно, что ты, кому я так доверял и всегда готов доверять, все время какими-то косвенными путями, ссылаясь на Амалию, пытаешься нападать на Фриду, вызвать во мне подозрения. Не хочу думать, что ты это делаешь с умыслом, тем более со злым умыслом, иначе мне давно следовало бы уйти. Нет, тут у тебя никакого умысла нет, просто обстоятельства тебя к этому вынуждают: из любви к Амалии ты хочешь возвысить ее, вознести над всеми женщинами, а так как для этого ты в самой Амалии ничего особо похвального найти не можешь, то выручаешь себя тем, что принижаешь других женщин. Поступила Амалия всем на удивление, но чем больше ты об этом поступке рассказываешь, тем труднее решить, значителен он или ничтожен, умен или глуп, героичен или труслив, потому что Амалия глубоко в душе затаила причину своего поступка, никому у нее ничего не выведать. Фрида же, напротив, ничего удивительного не сделала, она только последовала зову сердца, что ясно всякому, кто подойдет к ее поступку доброжелательно, каждый может это проверить, сплетням тут места нет. Но я-то не желаю ни унижать Амалию, ни защищать Фриду, я только хочу тебе разъяснить, каковы наши с Фридой отношения и почему всякое нападение на Фриду, всякая угроза Фриде угрожает и моему существованию. Я прибыл сюда по доброй воле и по доброй воле тут остался, но все, что произошло за это время, и особенно мои виды на будущее – хотя они и туманны, но имеются, – всему этому я обязан Фриде, чего и оспаривать никак нельзя. Меня, правда, приняли в качестве землемера, но все это одна видимость, со мной ведут игру, меня гонят из всех домов, со мной и сегодня ведут игру, но насколько теперь это делается обстоятельнее, видимо, я для них стал чем-то более значительным, а это уже что-то значит, теперь у меня есть хоть и невзрачный, но все же дом, служба, настоящая работа, есть невеста, она берет на себя часть моих обязанностей, когда я занят другими делами, я на ней собираюсь жениться, стать членом общины, у меня кроме служебных отношений есть и личная, правда до сих пор не использованная, связь с Кламмом. Разве этого мало? А когда я прихожу к вам, кого вы приветствуете? Кому рассказываете историю своей семьи? От кого ты ждешь возможности, пусть мизерной, пусть маловероятной, возможности получить какую-нибудь помощь? Уж конечно, не от меня, того самого землемера, которого, например, еще неделю тому назад Лаземан и Брунсвик силой вынудили покинуть их дом, нет, ты надеешься на помощь человека, который уже в состоянии что-то сделать, а этим я обязан Фриде, Фриде настолько скромной, что попробуй спроси ее, так ли это, и она наверняка скажет, что знать ничего не знает. И все же выходит, что Фрида в своем неведении больше сделала, чем Амалия при всей своей гордости: видишь ли, мне кажется, что помощи ты ищешь для Амалии. И у кого же? Да, в сущности, разве не у той же Фриды?» – «Неужто я так нехорошо говорила о Фриде? – сказала Ольга. – Я вовсе этого не хотела, думаю, что и не говорила, хотя все возможно, ведь положение у нас такое, что мы со всем светом в раздоре, а начнешь жаловаться – и тебя заносит бог знает куда. Конечно, ты и в этом прав, теперь между нами и Фридой огромная разница, и ты правильно подчеркнул это еще раз. Три года назад мы были дочками бюргера, а Фрида – сиротой, служанкой в трактире, мы проходили мимо, даже не глядя на нее; конечно, мы вели себя слишком высокомерно, но так нас воспитали. Однако в тот вечер, в гостинице, ты уж мог заметить, какие теперь сложились отношения: Фрида с хлыстом в руках, а я – в толпе слуг. Но дело обстоит еще хуже. Фрида может нас презирать, это соответствует ее положению, это вызвано теперешними обстоятельствами. Но кто нас только не презирает? Те, кто решает презирать нас, сразу попадают в высшее общество. Знаешь ли ты преемницу Фриды? Ее зовут Пепи. Только позавчера вечером я с ней познакомилась, раньше она служила горничной. Так вот, она превзошла Фриду в презрении ко мне. Она увидела в окно, что я иду за пивом, побежала к двери и заперлась на ключ, мне пришлось долго просить ее, обещать ей ленту, которой я завязываю косу, пока она наконец не открыла мне. А когда я ей отдала эту ленту, она швырнула ее в угол. Что ж, пусть презирает меня, все-таки я как-то завишу от ее хорошего отношения и она работает в буфете гостиницы, правда только временно, нет в ней тех качеств, которые нужны для постоянной службы. Достаточно послушать, как хозяин разговаривает с этой Пепи, и сравнить, как он разговаривал с Фридой. Но это вовсе не мешает Пепи презирать Амалию, ту Амалию, от одного взгляда которой эта самая Пепи со всеми своими косичками и бантиками вылетела бы из комнаты во сто раз скорей, чем ее могли бы унести ее толстые ноги. А какую возмутительную болтовню про Амалию мне пришлось снова выслушать от нее вчера вечером, пока посетители не вступились за меня, хоть и вступились они так, как ты тогда вечером видел». – «До чего ты напугана, – сказал К. – Ведь я только поставил Фриду на подобающее ей место, но вовсе не собирался вас принижать, как ты себе представляешь. Конечно, и я чувствую в вашей семье что-то необычное, но почему это может стать поводом к презрению – я не понимаю». – «Ах, К., – сказала Ольга, – боюсь, что ты еще поймешь почему. Неужели тебе никак не понятно, что поступок Амалии был причиной того, что все стали презирать нас?» – «Это было бы слишком странно, – сказал К. – Можно восхищаться Амалией или осуждать ее, но презирать? А если даже по непонятным мне причинам Амалию действительно презирают, то почему же это презрение распространяется на всех вас, на вашу ни в чем не повинную семью? То, что тебя, например, презирает Пепи, – просто безобразие, и, если я когда-нибудь попаду в ту гостиницу, я ее проучу!» – «Нелегкая была бы у тебя работа, К., – сказала Ольга, – если бы ты взялся переубеждать всех, кто нас презирает, ведь все исходит из Замка. Мне хорошо помнится утро следующего дня. Брунсвик – он тогда был у нас подмастерьем – пришел, как всегда, отец выдал ему работу и отправил его домой, и все сели завтракать, мы с Амалией тоже, нам было весело, отец, не умолкая, рассказывал о празднике, у него были всякие планы насчет пожарной дружины, ведь в Замке своя пожарная дружина, они прислали на этот праздник и свою команду, с ними вели всякие переговоры, а господа, присутствовавшие там, видели учения нашей команды и очень лестно отозвались о ней, сравнивали с выступлением команды из Замка, и сравнение было в нашу пользу, начался разговор о реорганизации команды из Замка, им понадобились бы инструкторы из Деревни, тут речь пошла о нескольких людях, но отец понадеялся, что выбор падет на него. Об этом он и рассказывал, и по своей добродушной привычке – рассиживаться за столом – он сидел, раскинув руки, обхватив стол за всю ширь, и, когда он подымал глаза к окну и смотрел в небо, лицо у него было такое молодое, такое радостное и полное надежды, каким мне с тех пор уже не суждено было видеть его. И тут Амалия с непривычной для нее сосредоточенностью сказала, что господским речам особенно доверять не стоит, в подобных обстоятельствах господа любят говорить что-нибудь приятное, но все это имеет мало значения или вовсе ничего не значит, они только скажут и тут же забудут навсегда, правда, в следующий раз можно попасться на эту же приманку. Мать запретила ей такие разговоры, отец посмеялся над ее скороспелыми мудрствованиями, но вдруг запнулся, казалось, он что-то ищет, словно вдруг чего-то хватился, но тут же вспомнил: Брунсвик ему рассказывал про какого-то посыльного, про какое-то разорванное письмо, и отец спросил, знаем ли мы об этом, и кого это касается, и что произошло. Мы промолчали. Варнава – он тогда был проказлив, как молодой барашек, – сказал что-то совершенно глупое или дерзкое, мы заговорили о другом, и все позабылось».
XVIII. Наказание для Амалии
«Но вскоре на нас со всех сторон посыпались вопросы насчет письма, стали приходить друзья и враги, знакомые и чужие, но никто не задерживался, и лучшие друзья больше всех торопились распрощаться. Лаземан, обычно такой медлительный и важный, вошел, как будто хотел проверить, какого размера наша комната, окинул ее взглядом, и все похоже было на страшную детскую игру, когда Лаземан стал уходить, а отец, отмахиваясь от обступивших его людей, поспешил было за ним до порога и потом остановился. Пришел Брунсвик и отказался от работы, сказал совершенно честно, что хочет работать самостоятельно. Умная голова, сумел использовать подходящий момент. Приходили заказчики, выискивали у отца в кладовой свою обувь, которую отдали ему в починку; сначала отец пробовал отговаривать заказчиков – и мы его поддерживали, как могли, – но потом он отступился и молча помогал людям разыскивать обувь, в книге заказов вычеркивалась строчка за строчкой, запасы кожи, сданные нам, выдавались обратно, долги выплачивались, все шло без малейших пререканий, все были довольны, что удалось так быстро и навсегда порвать отношения с нами, и даже если кто-то терпел убыток, это ни во что не ставилось. И наконец, как можно было предвидеть, появился Зееман, начальник пожарной дружины, вижу, как сейчас, всю эту сцену: Зееман, огромный, сильный, но слегка сгорбленный, из-за болезни легких, всегда серьезный – он совсем не умел смеяться, – стоит перед моим отцом, которым он вечно восхищался и даже в дружеской беседе обещал ему должность заместителя начальника пожарной дружины, а теперь пришел объявить, что дружина освобождает его и просит вернуть диплом пожарника. Все, кто был в нашем доме, побросали свои дела и столпились вокруг этих двух мужчин. Зееман не может выговорить ни слова, только все похлопывает отца по плечу, будто хочет выколотить из него те слова, какие он сам должен сказать, но найти не может. При этом он все время смеется – видно, хочет этим успокоить и себя, и всех других, но, так как он смеяться не умеет и люди никогда не слышали, чтобы он смеялся, никому и в голову не приходит, что это смех. А наш отец за этот день уж так устал, так расстроился, что ничем помочь не может, и кажется, что он до того утомился, что вообще не соображает, что тут происходит. И все мы тоже были расстроены не меньше его, но по молодости мы никак не могли поверить в полный крах, мы все время думали, что среди посетителей наконец найдется человек, который прикажет всем остановиться и повернет все обратно. Нам, по нашему недомыслию, казалось, что Зееман особенно подходит для такой роли. С напряжением ждали мы, что сквозь этот непрестанный смех наконец прорвется разумное слово. Над чем же и можно было смеяться, как не над глупейшей несправедливостью по отношению к нам. Господин начальник, господин начальник, думали мы, да скажите же вы наконец этим людям все, и мы теснились поближе к нему, но от этого он только нелепо топтался на месте. Наконец он все-таки заговорил, хотя и не для исполнения наших тайных желаний, а повинуясь подбодряющим или недовольным возгласам окружающих. Мы все еще надеялись на него. Он начал с высоких похвал отцу. Он назвал его украшением дружины, недосягаемым примером для потомков, незаменимым членом общества, чья отставка пагубно отзовется на дружине. Все было бы прекрасно, если б он на этом закончил! Но он продолжал говорить. Если теперь члены дружины все же решились просить отца, конечно временно, уйти в отставку, то надо понять серьезность причин, заставивших их сделать это. Если бы не блестящие достижения отца на вчерашнем празднике, дело не зашло бы так далеко, но именно эти его блестящие достижения особенно привлекли к нему внимание властей; теперь на дружину направлены все взгляды, и еще больше, чем прежде, она должна охранять свою незапятнанную репутацию. Однако случилось так, что обидели посыльного из Замка, и теперь дружина не нашла другого выхода, а он, Зееман, взял на себя тяжкую обязанность объявить об этом отцу. И пусть отец не затрудняет ему выполнение этой тяжелой обязанности. И как же Зееман был рад, что наконец все выложил; в уверенности, что все сделано, он отбросил излишнюю щепетильность и, указывая на диплом, висевший на стене, пальцем поманил его к себе. Отец кивнул и пошел снимать диплом, но руки у него так дрожали, что он не мог снять его с гвоздя, тогда я забралась на стол и помогла ему. С этой минуты все было кончено, отец даже не вынул диплома из рамки, а так целиком и отдал Зееману. Потом сел в угол и больше не шевелился, ни с кем не разговаривал, так что мы сами, как умели, рассчитались со всеми клиентами». – «Но в чем же ты тут видишь влияние Замка? – спросил К. – Пока что никакого вмешательства оттуда не видно. Пока что по твоему рассказу виден только бессмысленный страх людей, их злорадство по поводу неудач ближнего, ненадежность их дружбы, а это встречается всюду. Твой отец, как мне кажется, проявил некоторую мелочность: что такое, в сущности, этот диплом? Только подтверждение его способностей, но их-то он не лишился. Если эти способности сделали его незаменимым, тем лучше, и этот начальник попал бы в весьма неловкое положение, если бы твой отец при первых же его словах просто швырнул ему диплом под ноги. Но самым существенным мне кажется то, что ты даже не упомянула об Амалии, а сама Амалия, которая все это наделала, наверно, стояла спокойно в стороне и смотрела на все это опустошение?» – «Нет, – сказала Ольга, – упрекать никого нельзя, никто не мог поступить по-другому, тут уже действовало влияние Замка». – «Влияние Замка, – повторила Амалия, незаметно вошедшая со двора; родители давно легли спать. – Рассказывает всякие сказки про Замок? Все еще сидите тут вместе? Ведь ты, К., хотел сразу распрощаться с нами, а сейчас уже десятый час. Разве тебя вообще волнуют все эти истории? Тут есть люди, которые такими историями просто питаются, сядут рядком, вот как вы сейчас сидите, и угощают друг дружку россказнями; но ты, по-моему, к таким людям не принадлежишь». – «Вот именно, – сказал К., – принадлежу, а люди, которых такие истории не волнуют и которые предоставляют другим волноваться, меня никак не интересуют». – «Да, конечно, – сказала Амалия, – но заинтересованность у людей тоже бывает разная, я слыхала об одном молодом человеке, который день и ночь думал только о Замке, все остальное забросил, боялись за его умственные способности, потому что все его мысли были там, наверху, в Замке. Но в конце концов выяснилось, что думал он вовсе не обо всем Замке, а о дочке какой-то уборщицы из канцелярий, наконец он заполучил ее, тогда все стало на место». – «Думаю, что этот человек мне бы понравился», – сказал К. «Сомневаюсь, чтоб этот человек тебе понравился, – сказала Амалия, – Вот его жена – возможно! Ну, не стану вам мешать, пойду спать, и огонь придется потушить, из-за родителей: обычно они сразу засыпают очень крепко, но через час настоящему сну уже конец, и тогда им мешает даже самый слабый отсвет. Спокойной ночи!» И действительно, сразу стало темно. Амалия, очевидно, постлала себе где-то на полу, поближе к родительской кровати. «А что это за молодой человек, про которого она говорила?» – спросил К. «Не знаю, – сказала Ольга, – может быть, Брунсвик, хотя ему это не совсем подходит, может быть, и кто-то другой. Ее не так легко понять, потому что часто не знаешь, с насмешкой она говорит или всерьез. Чаще всего она говорит серьезно, а звучит как насмешка». – «Оставь этот тон! – сказал К. – И как ты попала в такую зависимость от нее? Неужели так уже было и перед всеми несчастьями? Или стало потом? Разве у тебя никогда не бывает желания стать независимой от нее? И наконец, имеет ли эта зависимость какие-то разумные основания? Она ведь младшая, сама должна слушаться старших. Виновата она или не виновата, но все несчастье на семью навлекла именно она. И вместо того, чтобы изо дня в день просить прощения у каждого из вас, она задирает голову выше всех, ни о чем не беспокоится, разве что из милости о родителях, не желает, как она выражается, чтобы ее посвящали во все эти дела, а когда она наконец удостаивает вас разговором, так хоть и говорит она серьезно, а ее слова звучат насмешкой. Может быть, она забрала власть своей красотой, о которой ты так часто упоминаешь? А ведь вы, все трое, очень похожи, однако то, чем она от вас обоих отличается, во всяком случае говорит не в ее пользу: уже с первого раза, как только я ее увидел, меня отпугнул ее тупой, неласковый взгляд. А потом, хоть она и младшая, но по ее внешности это никак не заметно, у нее вид безвозрастный, свойственный женщинам, которые хотя почти и не стареют, но и никогда, в сущности, не выглядят молодыми. Ты видишь ее каждый день, и ты едва ли замечаешь, какое у нее жесткое лицо. Потому, если хорошенько подумать, я никак не могу принять всерьез влюбленность Сортини; может быть, он этим письмом хотел ее только обидеть, а вовсе не позвать к себе?» – «Про Сортини я разговаривать не хочу, – сказала Ольга, – от этих господ из Замка всего можно ожидать и самой красивой, и самой безобразной девушке. Но во всем остальном насчет Амалии ты совершенно ошибаешься. Пойми, у меня нет никаких оснований располагать тебя в пользу Амалии, и если я пытаюсь это сделать, то только ради тебя же. Амалия каким-то образом стала причиной всех наших несчастий, это верно, но даже отец, который тяжелее всех пострадал от этого, он, никогда не умевший выбирать слова и сдерживаться, особенно у себя дома, даже он в самые худшие времена никогда ни единым словом не попрекнул Амалию. И не потому, что одобрял ее поведение, – разве он, такой поклонник Сортини, мог это одобрить? – он и отдаленно не мог ее понять: он бы охотно пожертвовал для Сортини и собой, и всем, что у него было, правда, не так, как оно на самом деле случилось, когда Сортини, вероятно, очень разгневался. Говорю «вероятно», потому что мы больше ничего о Сортини не слыхали, и если он до сих пор жил замкнуто, то теперь как будто его и вовсе не стало. («Может, это из-за истории с письмом его по службе так наказали?» — спросил К. «В смысле, что он так бесследно исчез? — спросила в ответ Ольга. — Да нет, совсем наоборот. Подобное бесследное исчезновение — это поощрение, ради которого чиновники, по слухам, из кожи вон лезть готовы, ведь прием посетителей, само общение с ними для них мука». «Но у Сортини и раньше работы с посетителями почти не было, — заметил К., — или, может, то письмо тоже считается работой с посетителями, да еще и тягостной?» «Пожалуйста, К., не спрашивай таким тоном, — попросила Ольга. — Стоило Амалии прийти, и тебя как подменили. Что толку от подобных вопросов? Их как ни задавай, в шутку ли, всерьез, а ответить на них все равно невозможно. Они напоминают мне Амалию в самые первые недели этой злосчастной, уже годами длящейся пытки. Она тогда почти не разговаривала, но с каким-то жутким вниманием подмечала все, что вокруг творится, она была куда внимательнее, чем сейчас, и иногда вдруг прерывала свое молчание каким-нибудь вот этаким же вопросом, который кого угодно — возможно, и самого вопрошателя, а уж вопрошаемого и подавно — способен смутить, кого угодно, но только не Сортини».) Но ты бы посмотрел на Амалию в те времена. Все мы знали, что никакого определенного наказания нам не будет. От нас все просто отшатнулись. И здешние люди, и весь Замок. Но если отчужденность здешних людей для нас, разумеется, была явной, то о Замке мы ничего не знали. Ведь Замок не причинял нам раньше никаких забот, как же мы могли заметить перемену? Но это молчание было хуже всего. Совсем не то, что отчужденность здешних людей, они же отошли от нас не по какому-то убеждению; может быть, ничего серьезного против нас у них и не было, тогда такого презрения, как нынче, никто еще не проявлял, они только из страха и отошли, а потом стали ждать, как все пойдет дальше. И нужды нам пока что бояться было нечего, все должники с нами расплатились, расчеты были в нашу пользу; если нам не хватало продуктов, нам тайком помогали наши родичи, это было нетрудно, только что собрали урожай, правда, у нас своего поля не было, а помогать в работе нас никто не звал, и мы впервые в жизни были вынуждены почти что бездельничать. Так мы и просидели всей семьей, при запертых окнах и дверях, всю июльскую и августовскую жару. И ничего не случалось. Никаких вызовов, никаких повесток, никаких известий, никаких посещений, – ничего». – «Ну, знаешь, – сказал К., – раз ничего не случалось и никакое наказание вам не грозило, чего же тогда вы боялись? Что вы за люди!» (Замок и сам по себе бесконечно могущественнее вас, и все равно хоть крохи сомнения в его победе должны оставаться; так вы этой надеждой не пользуетесь, наоборот, как будто нарочно всеми силами стремитесь именно несомненность победы Замка доказать и даже обеспечить, потому-то в самом разгаре борьбы вас вдруг одолевает совершенно беспричинный страх, только усугубляя ваше бессилие.) – «Как бы тебе это объяснить? – сказала Ольга. – Мы ведь боялись не того, что придет, мы уже страдали от того, что было, мы и теперь жили под наказанием. Ведь люди в Деревне только того и ждали, что мы к ним вернемся, что отец снова откроет мастерскую, что Амалия, которая прекрасно шила платья, снова станет брать заказы, разумеется у самых знатных, ведь все люди сожалели о том, что они наделали: когда такое уважаемое семейство вдруг совершенно исключают из жизни в Деревне, каждый от этого что-то теряет, но они считали, что, отрекаясь от нас, они только выполняют свой долг, мы на их месте поступили бы точно так же. Они даже точно не знали, в чем дело, только тот посыльный вернулся в гостиницу, держа в кулаке клочки бумаги. Фрида видела, как он уходил, потом – как он пришел, перекинулась с ним несколькими словами и сразу разболтала всем то, что узнала, но опять-таки вовсе не из враждебных чувств по отношению к нам, а просто из чувства долга, на ее месте каждый счел бы это своим долгом. Но, как я уже говорила, людям больше всего пришелся бы по душе счастливый конец всей истории. Если бы мы вдруг пришли и объявили, что все уже в порядке, что, к примеру, тут произошло недоразумение и оно уже полностью улажено или что хотя тут и был совершен проступок, но он уже исправлен, больше того: людям было бы достаточно услышать, что нам благодаря нашим связям в Замке удалось замять эту историю, – тогда нас наверняка приняли бы с распростертыми объятиями, целовали, обнимали, устраивали бы праздники, так уже не раз на моих глазах случалось с другими. Но даже и такие сообщения были не нужны; если бы мы только сами вышли к людям, решились бы восстановить прежние связи, не говоря ни слова об истории с письмом, этого было бы вполне достаточно, с радостью все отказались бы от всяких обсуждений, ведь тут, кроме страха, всем было ужасно неловко, потому от нас и так отшатнулись, чтобы ничего об этом деле не слышать, ничего не говорить, ничего не думать, чтобы не иметь к нему никакого касательства. Когда Фрида выдала все это дело, то сделала она так не из злорадства, а для того, чтобы и себя, и других оградить от него, обратить внимание всей общины, что тут произошло нечто такое, от чего надо было самым старательным образом держаться подальше. Не мы, как семья, имели тут значение, а наша причастность ко всей этой постыдной истории. И если бы мы снова вышли на свет, оставили прошлое в покое, показали всем нашим видом, что мы замяли это дело – неважно, каким именно способом, – и убедили бы общественное мнение, что обо всей этой истории, в чем бы она ни заключалась, больше никогда не будет и речи, тогда все могло бы уладиться, люди поспешили бы нам навстречу с прежней готовностью, и даже, если бы та история и не была окончательно забыта, люди поняли бы и это, помогли бы нам ее забыть. А вместо этого мы все сидели дома. Не знаю, чего мы дожидались! Наверно, какого-то решения Амалии; с того утра она захватила главенство в семье и без особых обсуждений, без приказаний, без просьб, одним молчанием крепко за него держалась. Правда, мы, все остальные, должны были о многом советоваться, мы шептались с утра до вечера, а иногда отец, внезапно испугавшись, подзывал меня к себе, и я полночи сидела на краю его кровати. А иногда мы забивались в угол с Варнавой, который сначала очень мало понимал и в беспрестанном запале требовал объяснений, всегда одних и тех же; видно, он уже знал, что беспечной жизни, ожидавшей его сверстников, ему уже не видать, и мы сидели вдвоем – точно так же, как сейчас с тобой, К., – не замечая, как проходила ночь и наступало утро. Мать была самой слабой из нас, должно быть потому, что она не только делила общее горе, но и страдала за каждого из нас, и мы со страхом видели в ней те изменения, которые, как мы предчувствовали, ждут всю нашу семью. Любимым ее местом был уголок дивана – теперь этого дивана давно уже у нас нет, он стоит в большой горнице у Брунсвика, – она сидела там, и мы хорошенько не знали, спит она или, судя по движению губ, ведет сама с собой бесконечные разговоры. Было вполне естественно, что мы непрестанно обсуждали историю с письмом, вдоль и поперек, со всеми известными нам подробностями и неизвестными последствиями, и, непрестанно соревнуясь друг с другом, придумывали, каким путем благополучно все разрешить, это было естественно и неизбежно, но и вредно, потому что мы без конца углублялись в то, о чем хотели позабыть. Да и какая польза была от наших, хотя бы и блестящих, планов? Ни один из них нельзя было выполнить без Амалии, все это была лишь подготовка, бессмысленная уже хотя бы потому, что до Амалии наши соображения никак не доходили, а если бы и дошли, то не встретили бы ничего, кроме молчания. К счастью, я теперь понимаю Амалию лучше, чем тогда. Она терпела больше нас всех. Непонятно, как она все это вытерпела и до сих пор осталась жива. Может быть, мать страдала за всех нас, столько напастей обрушилось на нее, но страдала она недолго; теперь уже никак нельзя сказать, что она страдает, но и тогда у нее уже мысли путались. А Амалия не только несла все горе, но у нее хватало ума все понять, мы видели только последствия, она же видела суть дела, мы надеялись на какие-то мелкие облегчения, ей же оставалось только молчать, лицом к лицу стояла она с правдой и терпела такую жизнь и тогда, и теперь. Насколько легче было нам при всех наших горестях, чем ей. Правда, нам пришлось покинуть наш дом, туда переехал Брунсвик, нам отвели эту хижину, и на ручной тележке мы в несколько приемов перевезли сюда весь наш скарб. Мы с Варнавой тащили тележку, отец с Амалией подталкивали ее сзади; мать мы перевезли прежде всего, и она, сидя на сундуке, встретила нас тихими стонами. Но я помню, как мы, даже во время этих утомительных перевозок – очень унизительных, так как нам навстречу часто попадались возы с полей, а их владельцы при виде нас отворачивались и отводили взгляд, – помню, как мы с Варнавой даже во время этих поездок не могли не говорить о наших заботах и планах, иногда останавливаясь посреди дороги, и только окрик отца напоминал нам о наших обязанностях. Но и после переселения никакие разговоры не могли изменить нашу жизнь, и мы только постепенно стали все больше и больше ощущать нищету. Помощь родственников прекратилась, наши средства подходили к концу, и как раз в это время усилилось то презрение к нам, которое ты уже заметил. Все поняли, что у нас нет сил выпутаться из истории с письмом, и за это на нас очень сердились. Они правильно расценивали тяжкую нашу судьбу, хотя точно ничего и не знали; они понимали, что сами вряд ли выдержали бы такое испытание лучше нас, но тем важнее им было отмежеваться от нас окончательно; преодолей мы все, нас бы, естественно, стали уважать, но, раз нам это не удалось, люди решились на то, что до тех пор только намечалось: нас окончательно исключили из всех кругов общества. Теперь о нас уже не говорили как о людях, нашу фамилию никогда больше не называли, и если о нас заговаривали, то упоминали только Варнаву, самого невинного из нас, даже о нашей лачуге пошла дурная слава, и, если ты проверишь себя, ты сознаешься, что и ты, войдя сюда впервые, подумал, что презрение это как-то оправданно; позже, когда к нам иногда стали заходить люди, они морщились от самых незначительных вещей, например от того, как наша керосиновая лампочка висит над столом. А где же ей еще висеть, как не над столом, но им это казалось невыносимым. А если мы перевешивали лампу, их отвращение все равно не проходило. Все, что у нас было и чем мы были сами, вызывало одинаковое презрение».
XIX. Прошение
«Что же мы делали все это время? Самое худшее, что только можно было делать, то, за что нас справедливее можно было презирать, чем за все другое. Мы предали Амалию, мы нарушили ее молчаливый приказ, мы больше не могли так жить, жизнь без всякой надежды стала невозможной, и мы начали каждый по-своему добиваться, чтобы в Замке нас простили, вымаливать прощение. Правда, мы знали, что нам ничего не исправить, знали, что единственная обнадеживающая связь, которая у нас была с Замком, – связь с Сортини, чиновником, благоволившим к отцу, – стала для нас недоступной, но все же мы принялись за дело. Начал отец, начались его бессмысленные походы к старосте, к секретарям, к адвокатам, к писарям; обычно его нигде не принимали, а если удавалось хитростью или случаем пробиться – как мы ликовали при каждом таком известии, как потирали руки, – то его моментально выставляли и больше не принимали никогда. Да им и отвечать отцу было до смешного легко. Замку это всегда легко. Что ему, в сущности, надо? Что с ним случилось? За что он просит прощения? Когда и кто в Замке замахнулся на него хоть пальцем? Да, конечно, он обнищал, потерял клиентуру и так далее, но ведь это – явления повседневной жизни, все дело в состоянии рынка, в спросе на работу, неужели Замок должен во все вникать? Конечно, там вникают во все, но нельзя же грубо вмешиваться в ход жизни с единственной целью – соблюдать интересы одного человека. Что же, прикажете разослать отсюда чиновников, прикажете им бегать за клиентами вашего отца и силой возвращать их к нему? Да нет же, прерывал их тогда отец, дома мы заранее с ним все обсудили и до его походов, и после, обсуждали в уголке, словно прятались от Амалии, а она хоть и все замечала, но не вмешивалась. Да нет же, говорил им отец, он ведь не жалуется, что мы обнищали, все, что он потерял, он легко наверстает, это все несущественно, лишь бы только его простили. Но что же ему прощать? – отвечали ему. Никаких доносов на него до сих пор не поступало, во всяком случае, в протоколах ничего такого нет, по крайней мере в тех протоколах, которые открыты для общественности. Значит, насколько можно установить, ни дела против него никто не возбуждал, ни намерений таких пока нет. Может быть, он скажет, были ли приняты против него какие-нибудь официальные меры? Или, быть может, имело место вмешательство официальных органов? Об этом отец ничего не знал. «Ну вот видите, раз вы ничего не знаете и раз ничего не случилось, то чего же вы хотите? Что именно можно было бы вам простить? В крайнем случае только то, что вы зря утруждаете власти, но это как раз и непростительно». Однако отец не сдавался, тогда у него было еще много сил, и вынужденное безделье оставляло ему много свободного времени, «Я восстановлю честь Амалии в самое ближайшее время», – говорил он Варнаве и мне по нескольку раз в день потихоньку, потому что Амалия не должна была это слышать, хотя говорилось это лишь для Амалии, потому что на самом деле он ни о каком восстановлении чести и не думал, а думал только о том, чтобы выпросить прощение. Но для этого ему надо было сначала установить свою вину, а в этом власти ему отказывали. И он напал на мысль, доказавшую, как ослабел к тому времени его ум, что от него скрывают его вину, потому что он мало платит, – дело в том, что мы до сих пор платили только причитающиеся с нас налоги, довольно большие, по нашим тогдашним обстоятельствам. Теперь же он решил, что ему надо платить больше, что, конечно, было ошибкой: хотя наши власти – чтобы избежать лишних разговоров, для простоты – и берут кое-какие взятки, но добиться этим ничего нельзя. Но раз отец на это надеялся, мы ему мешать не хотели. Мы продали все, что у нас оставалось – по большей части самое необходимое, – чтобы обеспечить отца средствами для его ходатайств, долгое время мы испытывали по утрам удовлетворение, когда он, отправляясь спозаранку в путь, мог позвякивать несколькими монетками в кармане. Правда, мы из-за этого целыми днями голодали, а единственное, чего мы действительно добивались благодаря этим деньгам, – это поддерживали у отца какие-то светлые надежды. Однако и это едва ли принесло пользу. Он измучился в своих походах, и то, что из-за отсутствия денег вскоре само собой пришло бы к концу, растянулось на долгое время. За деньги, конечно, никто ничего из ряда вон выходящего все равно сделать не мог, разве что какой-нибудь писарь иногда пытался создать видимость, будто что-то делается, обещал кое-что узнать, намекал, будто нашлись какие-то следы и он по ним начнет распутывать дело уже не по обязанности, а исключительно из любви к нашему отцу, и отец, вместо того чтобы усомниться, верил еще больше. Он возвращался домой, после таких явно бессмысленных обещаний, как будто нес в дом благополучие, и мучительно было видеть, как он, с вымученной улыбкой, широко открыв глаза, кивая на Амалию, хотел дать нам понять, как близко спасение Амалии – что поразило бы ее больше всех! – но сейчас это еще секрет, и мы должны строго соблюдать молчание. Так тянулось бы еще долго, если бы мы в конце концов не лишились всякой возможности доставать для отца деньги. Правда, тем временем, после долгих упрашиваний, Брунсвик взял Варнаву к себе в подмастерья, но только с тем условием, чтобы он приходил за заказами вечером, в темноте, и приносил работу тоже затемно, – надо принять во внимание, что Брунсвик из-за нас подвергал свое дело некоторой опасности, но платил он Варнаве гроши, хотя работал Варнава безукоризненно, и этой платы хватало только на то, чтобы нам не умереть с голоду. Очень бережно, после долгой подготовки мы объявили отцу, что денежная наша поддержка прекращается, но он принял это очень спокойно. Умом он уже был не способен понять бесперспективность всех своих походов, но постоянные разочарования все же его утомили.