Летом ни песца, ни медведя на Новой Земле не промышляют. В это время пушной зверь линяет, шкура его становится малоценной, — нет смысла переводить летом пушного зверя. Зато можно бить морского зверя: тюленя, нерпу, морского зайца[1], килограммов этак на шестьсот моржа, белуху[2]... В августе придет с «Большой земли», с материка пароход. Ефим Бусыгин сдаст меха зимнего промысла, сало и соленые шкуры морского зверя — от летнего промысла.
Каждое утро, когда солнце еще дремлет на небе, Ефим Бусыгин запрягает в нарты собак и уезжает на охоту. Издали видит он, где на сверкающем льду рассыпаны точки, пятнышки. Это и есть тюленьи лежки. Иногда тюлени греются на солнце в одиночку, иногда семьями, а бывало, что Ефим Бусыгин встречал лежки в несколько десятков голов. Тогда была удачная охота. Чтобы не испугать зверя, Ефим Бусыгин «выезжал на ветер», и так, против ветра, часами приближался к добыче. Зверь чуток и осторожен. Нужно быть осторожным и охотнику. Заметив лежку, охотник приближается к ней уже наугад, нюхом, как говорят охотники, потому что ни зверь охотника, ни охотник зверя больше не видит. Лишний раз показаться зверю рискованно — можно испугать стадо.
Ефим был опытным охотником. Расчеты его были всегда точны. Он появлялся перед зверем тогда, когда мог достать его верным выстрелом из доброго «Манлихера». И, если перед ним было стадо, он тщательно изучал его из-за какого-нибудь ледяного прикрытия, раньше чем нажать спуск винтовки. Первыми выстрелами нужно снять «охранение», сторожевых лысунов. Их всегда видно издали. Все стадо, беспечно греясь на солнце, дремлет, а дежурный лысун не спит, тревожно водит головой по сторонам, тянет носом воздух. Нужно убить лысуна одним выстрелом, так, чтобы он не шевельнулся, иначе в агонии он распугает все стадо. Вторая задача — отрезать стадо от полыньи, не дать зверям уйти в воду.
В самые напряженные минуты охоты Ефим все поглядывал на море, — не видно ли бота, на котором едет Санька?
И вот, однажды под вечер, когда солнце опустилось к горизонту, Ефим вернулся домой с двумя тюленьими тушами и с Санькой в качестве пассажира. Марья, ожидавшая мужа на берегу, издали узнала в маленькой фигуре, сидевшей на санях рядом с мужем, своего Саньку.
Была у них в тот вечер большая радость. Марья испекла любимые Санькой масляные шанежки[3], зажарила медвежий окорок, припасенный еще с зимы для этого случая. Санька уплетал за обе щеки. Глаза его блестели. Он рассказывал о своей жизни в интернате, о школе, об учебе, о товарищах... Марья сидела против сына, подперев щеку ладонью, и, счастливо улыбаясь, слушала его рассказы. Она, может быть, и не совсем понимала, что он говорит, но ей доставлял радость один его голос, она была счастлива от одного его вида. Вырос Санька, возмужал. Румянец во всю щеку, глаза яркие... Еще год, другой пройдет, а там — гляди! — еще один мужик-промышленник в доме.
Так засиделись они за полночь. Отец не мешал матери любоваться сыном, сыну не препятствовал говорить сколько угодно, но когда часы показали половину первого, отец прервал нескончаемые разговоры:
— Будет, сын, разговаривать. Спать время. А утром, коли есть охота, пойдем собирать яйца, пух...
Мать постлала Саньке мягкую постель, уложила его... Потом потушили лампу, — стало тихо в избушке, только храп Ефима пугал завезенных с «Большой земли» тараканов.