Ему было страшно приятно чувствовать себя артистом, художником, и он смотрел на окружающее глубоким, расширенным взором, и все время ему чудилось, что в шуме толпы, звуках оркестра, в пестроте ресторанной обстановки, в отраженном зеркалами блеске электрических огней он улавливает особый, значительный и сокровенный смысл, никому не доступный, кроме него. Это связывало его какой-то интимной нитью и с беллетристом Ариничевым, и с двумя модными фельетонистами, и с философом Данчичем, и ему хотелось крикнуть им что-нибудь фамильярное, расцеловаться с ними, выпить на брудершафт. Но больше всего хотелось смотреть и слушать, и одновременно с поразительной отчетливостью он видел десятка полтора лиц и слышал несколько речей, раздававшихся в разных концах стола.

Помощник присяжного поверенного Альберт, с бритым лицом и английским пробором через всю голову, кокетливо поджимал губы, растягивал слова, делал неожиданные паузы, неожиданно снимал и надевал пенсне, и это у него выходило изящно и грациозно, как у женщины. И все время он юмористически скашивал глаза на соседний столик, за которым сидело четверо бородатых людей в форменных министерских сюртуках.

— Жизнь может быть прекрасной только тогда, — говорил Альберт, — когда нет ни учителей, ни учеников, вернее, есть только одни ученики, и притом каждый учится у самого себя, у своего ума и своего тела. Если бы совсем исчезли так называемые педагоги, то мир вырос и расцвел бы в несколько лет.

Остались бы одни Бессмертные учители, запечатлевшие свой гений в кусках мрамора и в холстах, в портиках и колоннадах, в трагедиях и сонетах, в математических формулах и псалмах. Люди учились бы на ходу в театрах, музеях, цветущих парках, на улицах и площадях, а всех этих господ педагогов с лошадиными физиономиями успешно могли бы заменить граммофоны и волшебные фонари. Жизнь должна быть сплошным праздником ума и тела, — продолжал он, постепенно возвышая голое и чокаясь с двумя молодыми женщинами, сидящими от него по бокам, — я верю, что через тысячу лет жизнь каждую минуту будет красивой, неожиданной, бесстыдно-смелой, и я пью за будущий великий праздник человечества на земле.

— Ерунда, — кричал в другом конце стола молодой фельетонист Русанов, размахивая руками и выпячивая вперед губы, отчего слышалось: «юрунда». — Юрунда! — повторил он несколько раз, наскакивая на неунывающего волосатого земца Брукса. — Есть гениальные, талантливые, сумасшедшие, самоотверженные, храбрые люди, какие хочешь, но честных людей нет. Юрунда. И я тебе скажу — почему. Честных людей нет потому, что нет людей искренних. Ибо честность есть не что иное, как искренность.

— Ну, это ты, приблизительно, опять по части афоризмов, — смеялся Брукс, — впрочем, хорошо, а, приблизительно, Христос?

— А ты заглядывал в душу Христу?

— Помилуй Бог, что ты проповедуешь, — говорил Брукс притворно протестующим тоном, — религия, приблизительно, и есть искренность, потому что она стремится к единому источнику, к Богу. Бог-то ведь, приблизительно, один.

— Как раз наоборот, — спокойно передразнивая его, возражал Русанов, — человек приблизительно один, а богов великое множество.

Сидевший рядом с Кедровым знаменитый беллетрист в черной суконной блузе смотрел холодными серыми глазами на своего визави, секретаря радикальной газеты, и небрежно покрикивал на него через стол: