Из судейской коллегии бежало в адвокатуру и в частную службу все, сколько-нибудь энергичное, талантливое и честное, на первые же места выдвигались бездарные карьеристы, заранее на все готовые. Из армии же и гвардии уходили в отставку лучшие элементы, не желая быть в подчинении у бурбонов-сыщиков новейшего типа. «Les prochvostis» (прохвосты) решительно на всех государственных ступенях брали верх, и Гатчинский отшельник (отличный семьянин, но скверный музыкант даже на корнет-а-пистоне, на котором любил упражняться) считал свой трон на плечах вполне надежных кариатид.
Жаль, что он умер слишком рано, не прозрев какое жестокое наследие он оставляет своему, осененному теперь ореолом мученичества, несчастному сыну Николаю, воспитанному им в рабском преклонении пред его «мудрыми» царственными заветами.
Если бы Брешковская в свое время не посвятила меня в тайну организации террористических актов, революционные мои, если не тенденции, то симпатии, по всей вероятности, были бы гораздо сильнее. Но когда я мысленно сопоставлял Гатчинскую процедуру репрессии с одной стороны, и работу тайного революционного трибунала с другой, толкавшего зеленую юность на кровавые дела, я не мог стать ни на одну сторону, — и то и другое мне одинаково претило. В этом заключался трагизм моего самочувствия.
Мои личные успехи в жизни и в адвокатуре, как гашиш подчас туманили мне голову и я старался не думать, т. е. не задумываться слишком над тем, чему не мог помочь.
Весь в работе и в увлечениях, я не был чужд однако часов глубоко-пессимистического раздумья, идея о самоубийстве не была мне чужда, об этом можно отчасти судить по моему роману «Господин Ареков», который как-то вырвался душевным воплем в кульминационный период личного жизненного благополучия.
Одно себе поставил я задачей и никогда этому не изменил: раз судьба сделала из меня юриста и адвоката и притом по преимуществу уголовного защитника, — никогда не отступать пред трудностью выпадающей задачи и помнить только одно, что у меня за спиной живой человек. Я забывал о себе и о своих личных интересах и перевоплощался в союзника клиента, чаще всего обвиняемого. Я переживал с ним его муки и думы и сомнения и, от того, быть может, моя речь доходила до человеческой души. Иногда, будь то душа самого закоренелого судьи-фанатика.
Не мне характеризовать мои адвокатские успехи, мне важно лишь отметить, что благодаря им на мою долю выпадали обыкновенно самые трудные, острые, волновавшие и общество и власти процессы. Меня ненавидел Муравьев, а за ним и вся прокуратура и если бы я допустил малейший адвокатский промах, со мною рады были бы сосчитаться беспощадно.
Тогдашний директор Департамента Полиции, впоследствии всесильный Министр Внутренних Дел В. Н. Плеве, знавший меня еще будучи прокурором Петербургской Судебной Палаты, караулил меня в оба, что при случае и доказал впоследствии, когда собрался было меня «далеко» выслать из Петербурга, после участия моего в Кишиневском процессе о еврейском погроме, в качестве поверенного потерпевших евреев.
Это было уже в царствование Николая II-го, когда Плеве был премьером, а директором Департамента Полиции был назначен, быстро сделавший карьеру, Лопухин, в котором провидели будущего преемника самого Плеве.
Когда после мотивированного оставления адвокатами гражданских истцов процесса в Кишиневе, в виду отказа Судебной Палаты направить дело к доследованию, я возвратился в Петербург, меня посетили многие представители еврейского общества, в том числе Винавер, Слиозберг и друг. Они торжественно выразили мне благодарность за речь, произнесенную мною в заседании Судебной Палаты в Кишиневе, речь, в которой я откровенно мотивировал наш уход.