— Э, атанауззинсигейк! — произносит он свою характерную брань, и караван трогается далее.
Сафар и узбек где-то, за эту ночь, раздобыли себе лошадей; у Сафара конь еще ничего — ездить можно: запален немного и крив на один глаз, а то бы совсем была лошадь; а у узбека и смотреть не на что: чуть плетется на своих разбитых ногах, и всю дорогу хозяин ведет ее в поводу. Прочие двое и таких себе не достали: идут пешком по-прежнему и все держатся около того верблюда, что идет сзади всех почти без вьюка, только продолговатый тюк покачивается у него сбоку и от этого кошемного тюка сильно пахнет кунжутным маслом.
Подъезжал и Сафар к этому тюку, если дорога становилась шире и можно было подъехать с боку; он заглядывал, приподнимая свободно висящий конец кошмы, и ободрительно произносил: «ничего; поправится...»
— Эк, как всего вымазали, — думал про себя Батогов. Он уже с час, как очнулся, и тело его страшно горело. Холодный горный воздух освежил его, и он висел, как в люльке, завернутый в прокопченную кошму, захваченную в селении Сафаром.
Горы оставались мало-помалу сзади, и перед ними развертывались холмистые равнины; в правой стороне сверкала белая, словно покрытая снегом, бесконечная полоса Туз-куль (Соленого озера).
Едва только караван выбрался из горного ущелья, узбек, который и прежде еще выказывал сильное беспокойство, подъехав к Сафару на своем безногом, сказал:
— То не джигит, то сам шайтан был.
— Джигит, — лаконично отвечал Сафар.
— Куда он пропал? Он просто провалился...
— Туда поехал.