— ... В котором, вы говорите, году? — неожиданно спросил Лопатин, резко повернувшись к Бурченко.
— Я ничего не говорил!
— Виноват, мне послышалось...
Несколько минут тянулось тяжелое, невыносимое молчание: все чувствовали себя как-то неловко. Даже Бурченко был вовсе недоволен этим чаепитием на свежем воздухе: он досадовал на себя, что принял приглашение.
«Черт его знает, еще взбесится совсем этот самодур... дело, пожалуй, расклеится», — подумал он и подыскивал тему для разговора более удобного, имеющего более общий, умиротворяющий характер.
Ледоколовым овладело какое-то странное смущение; эта тяжелая, неуклюжая фигура Лопатина как-то давила его; этот упорный, стеклянный взгляд, почти все время устремленный на него, начинал его сердить не на шутку; по временам он испытывал то ощущение, которое должен бы был испытывать человек, сознательно усевшийся в партере на чужое кресло: а ну, как подойдут сейчас и скажут: «А позвольте, милостивый государь...»
Фридерика Казимировна все еще продолжала улыбаться, но эта улыбка становилась все кислее и кислее... Она тоскливо смотрела на свое растянутое изображение в самоваре; она боялась чего-то, и эта боязнь формулировалась так: а что, если у нее отнимут вдруг этот хорошенький, так изящно выгнутый, на диво полированный серебряный самовар, — мало того, вдруг скажут: «А убирайся-ка, матушка, опять туда, откуда приехала, коли не умела повлиять на дочку, как следовало»... «А как повлияешь на этого дьявола?!» — решила Фридерика Казимировна и со злостью взглянула на «дьявола», с самой невинной миной прихлебывавшего из маленькой китайской чашечки.
— Ах, какой ужасный случай был с нами в дороге! — начала Фридерика Казимировна. — Представьте себе, Иван Илларионович... У нас сломался дормез...
— Представляю! — буркнул Лопатин.
Из этого тона Фридерика Казимировна заключила, что ее рассказ не доставляет особого удовольствия, и отлавировала назад.