Танька легла.
– Так, – вздохнула опять Кляча, – ты теперь, значит, одинокая. Бе-е-да! У меня тоже был муж законный. Венчались мы с ним в церкви. Шаферы, певчие были. Как след быть, по закону. Работал он на фабрике. Только недолго, аккурат как твой. Скоро помер. Я и осталась одна. Стала я ходить на биржу. Тут потолочек выбелю, там полы обмою, постирушкой займусь, а потом пошла в гавань. Здесь стрелять стала. А ты, матушка, знаешь, как стреляют? Стреляют разно. Ползет воз, примерно, с углем. Кто сзади подскочит и кусок – цап. А я так жду. Вижу, упал с воза кусочек на землю, и подхвачу его. Бог, значит, послал, мой, значит. Каждой птичке, каждому воробью он посылает свое. Я ведь что воробей. Нас, всех женщин, в гавани воробьями называют. Летим, летим мы, только выше земли не поднимаемся и что высмотрим, то подклюем… А ты нынче, как тебя, Танька, ела?
– Н-нет.
– Ешь. – Кляча сунула ей ломоть хлеба.
Танька стала есть и успокоилась.
– Страшно еще? – спросила Кляча.
– Немножко. А кто они? – И она робко указала на окружающих.
– Женщины.
– Что же они такие некрасивые, страшные?
– Оттого, что жизнь их некрасивая, страшная да босяцкая. Горя у них – что реченька. Ты думаешь, они родились такими страшными? Тут есть одна Манька Поручица. Не какая-нибудь, а дворянка, столбовка. Веришь, отец у нее поручик. Спроси всех, скажут. Как начнет она рассказывать, сколько у них дома всякого народу бывало. Страсть! Сам исправник бывал, всю ночь на фортепьянах играли, пели и с молодыми офицерами танцевали.