Не личного! Да какими еще они могли быть? Он заставил меня внимательно посмотреть на самого себя. Никто другой не мог бы сделать, что сделал я, если бы его хладнокровно не толкали на это горе и ярость, освященные гневом, стремление добиться справедливости там, куда не может дотянуться ни одна другая рука.

Я отодвинулся от вентиляции и лег головой к внутренней камере; это было у меня самое уединенное место. Он что-то там бормотал, начал сердиться. Мне это было безразлично. Я вел навязанную им борьбу против своего самосознания. Наконец он замолчал, а я предался своим страданиям.

Постараюсь писать об этом спокойно. Думаю, теперь я способен на это. Я любил только однажды и не знал этого до ее смерти. Возможно, это не совсем верно. Я любил всем сердцем, но плохо сам это сознавал — по крайней мере, несравнимо с экстазом и блаженством, каким любовь была для нее. Я был слишком вышколен, слишком цивилизован. Я любил ее, как китайский мандарин может любить цветок, прекрасный сам по себе, остающийся прекрасным на всю жизнь.

Когда узнал о ее смерти, я не рыдал. Сказал себе сразу, что любовь была иллюзией. Я горевал по поводу гибели поразительного творения природы. В моем сознании была горькая печаль, какую вызвал бы пожар, уничтоживший мой дом, где жили пятнадцать поколений моего рода, — чувство безвозвратной тяжелой потери, несравнимое ни с каким несчастьем, а только с неизбывным человеческим горем.

Вот, говорил я себе, что я считал своим чувством. Кто умеет не навязывать свои чувства друзьям и близким, тот также умеет не обременять ими и себя.

Все же я сходил с ума от горя и ненависти. Я называю тогдашнее свое состояние сумасшествием, потому что не понимал его. Легкость моей печали не была безразличием; это была темная завеса, накрывавшая меня, когда я не смел углубляться в свои мысли. Я чувствовал, что гнев пожирает меня. Я припоминаю свои злобные мысли, однако тогда совершенно не брал их в расчет. Я гнал их от себя, как только они проникали в сознание. Они мне были ни к чему, я ничего не мог поделать ни с горем, ни с ненавистью, ни с желанием отомстить.

Отправившись в Польшу, я, как мне думалось, взял совершенно законный курс: поехать и убить нечто в диком месте, чтобы заботы эти оставили меня.

Я не признавался себе в том, что или кого я хотел убить. Не признавался, пока Куив-Смит не развеял весь этот мой самообман.

Она была такой подвижной и такой чувствительной. Благородное дело обязательно должно было стать ее делом, она не могла иначе. Импульсивная, одухотворенная, умная — все в ней воплощалось с такой энергией, что казалось, она испускала сияние. Один мальчик, наблюдавший ее такой, говорил мне как-то, что ее окружает ореол света. Мне видеть это было не дано. Но как мне помнится, она ощущалась за пределами своего тела; ни ощупью, ни взглядом нельзя было определить с уверенностью — вот здесь она есть, а здесь ее нет. Ее кожу трудно было считать поверхностью; это было неопределенное сияние чего-то бледно-розового и оранжевого, что и переходило в тот яркий ореол.

Она, кажется, понимала, что в нас одинаково соединены импульсивность и интеллект. Ее умом правили эмоции; она с потрясающей логикой отстаивала свои взгляды, но ее преданность своему делу была лишена всякой логики. В себе я такого никогда бы и не подозревал, но это было и у меня. Я никогда не принимаю ничью сторону, никогда с полной верой не перескакивал от одного измерения к другому; я не воспринимаю огорчения, если только они не задевают больное, пока горести эти не уходят в прошлое. И все же мной правят эмоции, хотя я искореняю их в зародыше.